Рукопись, найденная в чемодане
Шрифт:
– Мистер Эдгар! – сказал я, рассмеявшись как идиот. – Мистер Эдгар, послушайте! Мне подали гузку индюшки в соусе для барбекю!
Мистер Эдгар пожал плечами, как бы говоря: «Ну и что?» Вернувшись из Рима, я не переставал его ненавидеть, причем намного сильнее, чем мог себе представить хоть кто-нибудь из сидящих за столом, и понимал, что в один прекрасный день обязательно его убью.
А затем, как это часто происходит с теми, кто терпит разгром, я принял участие в собственном унижении. Бесцветным, болезненным голосом я спросил:
– Не пожелает ли кто обменять стейк на кусок
Они, разумеется, все рассмеялись. И это было только начало.
Мое отлучение было оркестровано с таким блеском, что я вспоминаю о нем с некоторой долей нежности, несмотря на все страдания, испытанные мною в то время. Мне никогда не суждено было узнать, кто за ним стоял, равно как и выяснить, не было ли все это порождением моего собственного психического состояния и последовательности безобидных совпадений. Впрочем, такого быть не могло. Падение мое было спланировано слишком сложно, чтобы носить случайный характер.
У меня в кабинете когда-то висел Рембрандт, взятый на время из крыла Эдгара в музее Метрополитен. Однажды ночью его заменили на Дюрера. Ничего страшного. Я полагаю, что у Дюрера, во многих отношениях, превосходное видение мира, хоть его искусность, как бы велик он ни был, и не соответствует уровню подлинного мастера. Через неделю, однако, и он исчез, уступив место Моне. Если кто-то пытался передать мне некое сообщение, то действовал он невероятно утонченно. Собственно, так оно и было. На следующий день Моне исчез, уступив место Виллару. Виллара тогда еще не ценили так, как теперь, но мне он очень нравился. Было, однако же, ясно, что здесь что-то не так.
Вскоре и Виллар уступил место Боннару. Затем появился постер Даффи (не Дюфи, а именно Даффи), затем рекламный плакат «герленовских» духов «Шамад», и наконец, после нескольких других, которых я не узнал, возникло изображение Бруклинского моста на фоне черного бархатного неба. Я потребовал, чтобы это убрали из моего кабинета, и когда явился туда на следующий день, то обнаружил дешевую рамку из стекла и картона, в которой помещалась черно-белая фотография железнодорожного вагона, вид сверху, вырезанная из рекламного приложения к субботнему выпуску «Ивнинг пост». Края были неровными.
Растения тоже подверглись разорению. Каждый день я мог начинать со своих любимых цветов – всем старшим партнерам фирмы Стиллмана и Чейза предоставлялась возможность заполнять вопросник о своих вкусах относительно цветов, вина, закусок и десертов – и в то время отдавал предпочтение прелестной герани с двадцатью распустившимися бутонами.
Ее забрали, прежде чем она отцвела, и на ее месте появился обернутый фольгой горшок с маргаритками. Я не люблю маргариток, никогда не любил, но затосковал по ним, когда им на смену пришел ящик со мхом. Но даже мох обладает прекрасным запахом и чудесным зеленым цветом. После мха появилась печеночница, которую трудно было назвать растением, потому что выглядит она как мокрая гофрированная бумага.
Все же и она была растением, и я, решив никому не показывать, что уязвлен, держал свой рот на замке. Но однажды утром, вскоре после этого, я вошел в свой кабинет и – чудесный сюрприз! – увидел Брин-Мор,
– Разве не прелесть? – спросила она, отступая в сторону, чтобы мне было видно.
Я отшатнулся, охваченный ужасом. Бледные поганки!
– Что это такое? – спросила она. – Они съедобные? Никогда не видела ничего подобного.
– Принеси-ка сюда инструмент, – приказал я.
– Что за инструмент?
– Лопату.
– У меня нет лопаты.
– Найди где-нибудь, – велел я.
Через несколько минут она вернулась.
– Что это?
– Моя кофейная ложка.
– Вымой ее, пожалуйста.
– Вымыть?
– Да.
– Но она же чистая.
– Пожалуйста.
Когда она вернулась с вымытой ложкой, я начал рыться в земле, наполнявшей кадку.
– Бледные поганки, – сказал я, чувствуя, как онемели у меня и язык и губы, – растут на трупах.
Она ничего не ответила, а когда я очистил от земли кошачью голову, завизжала и прижала руки к груди.
– Что это?!
– Это кошка, – сказал я. – Она пролежала во влажной почве месяц, а то и два. Держи свою ложку.
– Не нужна она мне!
– Почему же?
– Как я смогу опустить эту ложку в свой кофе, после того как она касалась разлагающейся головы этой… о-о-о!
– А я вот думаю, – сказал я, – что на вкус это не повлияет.
Она не поняла, что я имел в виду, и, уверенная, что ее оскорбили, опрометью бросилась из комнаты.
Только тогда, может быть из-за этого стресса, я впервые заметил, что и стол мой и стул непрерывно усыхают. С каждым днем они становились все меньше, и через несколько месяцев я оказался сидящим с поджатыми коленями за партой из начального класса, на которой красовалась надпись «Джимми и Баффи», окруженная контурами сердечка, вырезанными перочинным ножом.
За ланчем никто не желал сидеть со мной рядом – может быть, потому, что им не хотелось вдыхать запах дешевой макрели, которую мне изо дня в день подавали из одной и той же пятнадцатифунтовой банки, – и я никогда не мог найти себе партнера для игры в сквош. В сквош, по счастью, можно играть и в одиночку. Однако, когда после игры я отправлялся в душевую, где было десять кабинок, вода в той из них, где стоял я, внезапно кончалась. Я переходил от одного раструба к другому, но, как бы долго и быстро я ни перемещался, это никогда ни к чему не приводило. Мне пришлось привыкнуть одеваться, не смыв с себя мыльной пены. Поначалу это не так уж плохо, но через несколько часов одежда прилипает к коже и начинает поскрипывать при ходьбе.
Все это представлялось мне крайне угнетающим. И все же, окутанный туманом невзгод и сомнений, я продолжал за что-то цепляться, даже когда мне заявили, что кабинет мой нуждается в ремонте, и перевели в крошечный закуток, где не было даже окна. Уборщик, славный парень, спросил у меня, можно ли ему держать там свои швабры и бадью на колесиках. Когда я, в свою очередь, спросил у него – зачем, он сказал, что всегда так делает.
По крайней мере, я мог выглядывать в коридор, где видны были цветы и превосходно освещенные портреты. Но затем явился пожарный инспектор и потребовал, чтобы я держал дверь закрытой.