Русская фантастика 2012
Шрифт:
Если б скандал выплыл наружу — Антону бы до конца дней не видать ни публикаций, ни выставок. Плагиат — серьезное обвинение, тем паче если оно правдиво. Сколько себя ни оправдывай, правда-то вот она — на чужом добре поднялся Антон Горянин, знал бы дед-покойник — руки бы больше не подал. А все проклятая камера и чертов цыган, чтоб ему пусто… Вернуть все и забыть к ебени матери, тоже мне сокровище драгоценное выискалось. Новое наживем, и не с такого дерьма начинали. Страшно захотелось выпить. Антон представил, как глоток ледяной водки обжигает язык и нёбо, наполняя рот сладкой слюной, как становится тепло на душе, и сплюнул. Один стаканчик, другой — и готов новый запой. А за ним еще и еще — не затем переламывался, чтобы по новой себя в бутылку спускать. Раз сорвался, и хватит.
Он выключил телефон и закрыл его в ящике стола, туда же от греха убрал «Лейку», собрал бэг, с ближайшей почты позвонил Хелли — и по трассе сорвался в Минск. Уже стоя на обочине шоссе, подумал, что не выходил так в дорогу лет восемь, постарел, видать, да не до конца. Октябрь оказался
Минск встретил Антона листопадами и дождями, чистенькими кафешками и желтыми огоньками добрых окон. По сравнению с Питером здесь всегда было спокойнее, проще, и в то же время особенная тоска звучала в воздухе — не туманная, невская, а пронзительная и светлая, как журавлиные клики. И названия мягким пухом ласкали слух — проспект Незалежности, Немига, Замковая улица, улица Короля. И у хлеба был другой вкус — пресный и нежный. Умница Хелли не лезла в душу — кормила его завтраками и ужинами, оставляла ключи, по ночам спала рядом, горячая и знакомая до последней морщинки на усталых щеках. Жаль, что не срослось в свое время, а сейчас уже поздно что-то менять… Недели хватило, Антон вернулся домой спокойным, на этот раз поездом — захотелось плацкартной тесноты, стука колес и пыльного чая в граненом стакане. В почтовом ящике дома ждали счета и рекламный мусор, звонить звонили дети, пять эсэмэсок от Стасика и никаких проблем.
Антон решил напечатать все снимки безвестного Лексы, сложить в альбом и вместе с «Лейкой» вернуть в табор — пусть у цыган голова болит. Всего было около сотни кадров, считая те, которые он не распечатывал. Насчет самих пленок он долго думал, но в итоге решил оставить себе — на всякий случай. А заодно попробовать вытащить из фотоаппарата оставшиеся кадры — интересно же поглядеть, до каких высот добрался этот Лекса? Десятка катушек пленки должно хватить.
Как и в прошлый раз, Антон сел перед гладкой белой стеной и начал щелкать. Отсняв одну пленку, аккуратно вытаскивал ее, прятал в коробочку, заправлял следующую и продолжал. Потом началась возня с проявкой, промывкой и просушкой, резко пахнущими растворителями и проточной чуть теплой водой. Пять пленок оказались потрачены зря — на них не было ничего, кроме белой стены. На шестой один-единственный кадр — искаженное в яростном крике лицо мужчины, пистолет в его руке и темная полоса пули, вылетевшей из ствола. На седьмой все тридцать шесть кадров занимала давешняя цыганка Роза, точней, основным героем снимков был ее живот — сперва нежно округлившийся, потом тугой, натянутый, со сгладившимся пупком и бугорками от пяток или локтей плода. Восьмую заполняли портреты младенца — от новорожденного до годовалого. Мальчик спал, просыпался, сосал грудь, грыз яблоко, улыбался, рыдал, задумывался о чем-то своем. Антона поразило, как верно Лекса зафиксировал момент осмысления, появления разума на лице человеческого детеныша. Девятую пленку занимал жанр — цыганский табор промышляет у вокзала, лица прохожих, то ошарашенные, то гневные, черные волосы в белых снежинках, босые ноги в стылой каше, усталая старуха опирается о парапет, смотрит на гладкую воду канала. И последняя пленка оказалась довольно странной: фотограф снимал перекрестки — решетки, дороги, провода, троллейбусные рога. Он, видимо, находил что-то свое в этих соотношениях, но для Антона логика и художественная ценность кадров остались непонятны. Чуть подумав, вместо альбома он сложил фотографии в папки из-под фотобумаги — надо будет, пусть сами сортируют, как им нужно. В последний раз протер камеру, полюбовавшись округлыми формами, уложил в кофр, вздохнул — расставаться действительно будет жаль, но голодная ярость вроде ушла.
Ехать надо было в Пери, маленькую деревушку за Токсово. Антон поздно сообразил, что не знает ни адреса, ни телефона Михая, но, подумав, решил, что наверняка в таборе укажут и дом и улицу. Ехать решил утром, чтобы к вечеру вернуться в город. Ночью спал плохо, одолевали кошмары, в которых приходилось то прятаться от фашистов с овчарками, то спать в стогу, в душном колючем сене, то идти босиком по снегу, то драться с хрипящим от ярости парнем, прижиматься лицом к его синтетической, скользкой от пота белой рубашке, больно царапать щеку о пуговицу, думать, что сейчас убьют — и все кончится. Поутру на город лег первый снег — цепочки черных следов покрывали узорами тонкое, тающее полотно асфальта. Антон не удержался — заправил пленку в «Лейку» и поработал сверху, снимая из распахнутого окна причудливые узоры человеческих троп. Потом оставил коробочку в ванной, запер двери, поехал на вокзал и вскоре уже сидел в неопрятной полупустой электричке. Вагонные сквозняки пробирали до костей, проникали под тонкую куртку, студили ноги, словно Антон шел босиком по снегу.
Короткая поездка грозила обернуться большой простудой, и, как на грех, ни одно кафе на станции не работало. Когда Антон дошел до вороньей слободки, скученных разномастных домов и домишек, в которых обретался табор с чадами и домочадцами, его уже капитально знобило. Так что шумное гостеприимство цыган пришлось как нельзя кстати. Узнав, что чужак пришел в гости к старому Михаю, его довели до дверей приземистой старой избы и вручили с рук на руки хозяйке Гиле, о которой Антон уже был наслышан. Морщинистая, полнотелая, сияющая золотозубой улыбкой, разодетая в цветастое платье, пушистую кофту и вязаные «копытца» женщина выглядела такой славной, что рядом сразу становилось теплее. Ему тут же налили горячего, очень крепкого чая, предложили сластей и вареной картошки, так вкусно пахнущей маслом, чесноком и мятой зеленью, что Антон просто не смог отказаться. Пока он утолял голод, вокруг сновали любопытные дети — не меньше десятка бойких, пестро одетых пацанят и девчушек, показывались в дверях молодые цыганки в красных и розовых платьях, с лентами в волосах. Мужчин видно не было — «на работе», махнула рукой Гиля. «Ты поешь, отдохни, придет Михай».
Красавицу Розу Антон сперва не признал, а потом вздохнул про себя: что с людьми делает время. В тощей фигуре, иссохшем смуглом лице, кое-как прибранных, тронутых серебром волосах не было ничего от прежней, застенчивой прелести девушки — только распахнутые глаза и упрямый, неулыбчивый рот. Когда Гиля подозвала ее, Роза встала рядом с матерью, теребя тонкими пальцами концы платка. На вежливые вопросы отвечала односложно — да, нет, хорошо. Решив расшевелить эту куклу, Антон сперва достал деньги, триста долларов очередной премии. В глазах старой Гили блеснула радость — несмотря на ковры на полу и роскошную посуду в серванте, зажиточным дом не выглядел. Роза осталась безразличной. И на фотографии сперва глянула искоса, мазнула по карточкам быстрым взглядом и снова уперлась в стенку. Когда Гиля, поминутно ахая, стала разглядывать снимки и называть имена, вздрогнула. Вгляделась в лица, наклонилась к столу, взяла пачку карточек, раскидала, как карты, — и начала медленно рвать в клочки свои портреты, один за другим. Всплеснув руками, Гиля бросилась ее оттаскивать, начался шумный переполох со слезами и криками. Потом Роза внезапно утихла, села, взглянула блестящими глазами на мать:
— Думаешь, я не знаю? Сколько лет вы с дадо гадали — убила я своего мужа? За что, почему убила?! А я его пальцем не тронула. Ненавидела — да, зубы сводило, как ненавидела. И ты бы, мама, ненавидела, и любая бы с ним на яд изошла. А слова поперек не скажешь — спас меня Лекса, и от смерти спас, и от того, что хуже смерти. И сына своим назвал, и вы людям в глаза смотреть можете, что честь сберегли. А что у меня жизни нет и не будет, то мое дело. Когда в мужья мне Петьку прыщавого засватали — я вам слова никому не сказала, что иду за сопливого пацана, на год меня моложе. Зато род хороший и денег у семьи вдоволь. Все замуж выходят, и я не хуже других…
А потом Раджа пришел — и сказал, что я лучше других! Что я красавица небывалая, и голос у меня звонкий, и ноги быстрые, и танцую я лучше всех девушек, и любить буду жарче всех. Что такая должна одеваться модно, и на машине ездить, и детей любимому мужу рожать — мужу, не мальчишке негодному. Сказал — бежим со мной, все у тебя будет, а отцу потом в ноги кинемся, он простит. Он хорош был, Раджа, — высокий, сильный, глаза горят, губы сладкие, обнимет — косточки тают. Я и побежала. Он счастливый тогда был, всех друзей в ресторан позвал, и цыган, и гадже своих, платье мне купил красивое, кольцо золотое. Два месяца мы с ним душа в душу жили, от счастья хмелели. В клубы, в рестораны ходили с его друзьями, я для них танцевала, все хлопали, красавицей звали. Наряды Раджа мне покупал, серьги принес красивые. Любил сильно, работать не заставлял, гадать не велел. Я нарадоваться не могла — дома в строгости жила, а тут воля. Вот только к отцу Раджа все не ехал — то одно дело находилось, то другое. Я видела, он сердится, когда я спрашиваю, не торопила его. А потом вдруг Раджа посреди ночи примчался в квартиру, где мы жили, сказал, беда у него, гонятся, убить хотят. Как сейчас помню — я стою в рубашке, не знаю, за что хвататься, а он вещи в сумку скидывает, меня неодетую вниз тащит, и мы с ним по улицам мчимся на его красной машине, только ветер свистит.
Приехали в незнакомый район, в высокий такой дом, там квартира большая, грязнющая. Народу полно, мужчины злые, женщины одеты как шалавы — юбки короткие, ноги наружу. Раджа вызвал хозяина — Памиром его звали, руки в наколках, смотрит из-под бровей так, что сердце в пятки проваливается. Говорит, так и так, брат, база нужна. Тот даже не посмотрел — кивнул на комнатушку — живите, мол. И стали мы жить, только плохо. Меня сразу по дому пошли гонять — там помой, то постирай, там сготовь. И орали, если что плохо делала. Мой Раджа злиться стал, денег нет — куда трачу, плачу — кончай скулить. Я молчала — бьет, значит, любит, муж он мне. Пожили так две недели, Раджа уходил днем, мне не велел отлучаться даже за едой, сидела, как сова в клетке. А потом ушел — сказал, машину продавать — и не вернулся. Я два дня у себя сидела, ревела. Потом Памир пришел, улыбается, а у самого глаза злые. «Задолжал твой Раджа по-крупному важным людям, и мне тоже задолжал, а потом в бега пустился. Звонил мне, клялся вашим цыганским богом, что вернется, привезет лавэ. Так что я тебя, красавица, пока не гоню — живи. Говори, если что нужно, Памир поможет».