Русская канарейка. Блудный сын
Шрифт:
– На каких штангах?
– Обычных, металлических. Ты видел, как в музеях висят гобелены и ковры… Леон? У тебя лицо… такое пугающее, дорогой… Что тебя потрясло?
Он не ответил.
Так вот где они прячут контейнеры с товаром. Что ж, довольно изобретательно: внутри пустотелой металлической штанги можно запаять несколько свинцовых контейнеров – они ведь маленькие: супертяжелый плутоний в одном кусочке весит два-три килограмма. Три-четыре прекрасных ковра на музейных штангах – вот вам и начинка для бомбы…
– А хозяин
– Крушевич, – проговорил Леон так тихо, что Николь разобрала это скорее по его губам. – Андрей Крушевич.
– Кажется, так, – с облегчением кивнула Николь. – Леон, я же с ума сойду от беспокойства! Ты угодил в беду?
Да, я угодил в беду, в ту беду, что сам для себя заквашивал много лет. И вот она поднялась, эта зловещая опара, топкая и вонючая, как болото…
Он смотрел поверх головы Николь, куда-то туда, где сновали парни из яхтенной команды Крушевича, стропили рулоны ковров, поднимали их лебедкой, перемещая в глубину палубы, пока респектабельные гости, сливки итальянской и швейцарской банковской элиты, направлялись в роскошный вишневый салон. Неплохо придуман тайник, ей-богу, он неплохо придуман. Гуардия костьера, береговая охрана, ищет нынче нелегалов. Кому придет в голову сунуть нос на такую вот яхту? А если и сунут, станут ли досматривать прекрасные персидские ковры, только что привезенные из дорогой галереи в Генуе, со всеми сопроводительными документами…
– Имя яхты, конечно, ты не помнишь…
– Нет, помню! – с торжеством воскликнула Николь. – Еще как помню! Точно так назывался кинотеатр в Афинах, где мы целовались с моим первым мальчиком. «Зевес» – вот имя его яхты.
– Да здравствует первый мальчик, – тихо выдохнул Леон.
Он достал купюру из портмоне, положил ее на стол и поднялся. Николь продолжала сидеть, молча изливая на него непереносимую тревожную ласку темно-голубых глаз. Уже не задавала вопросов. Она всегда чутко понимала пределы своего присутствия в его личном мире.
Он сказал:
– Николь! Я не повторяю просьбы, зная цену твоего слова. Вряд ли я когда-нибудь встречу человека благородней тебя. Я даже пока не придумал, как тебя благодарить и что сказать, чтобы…
– …Чтобы эта последняя встреча показалась мне слаще меда, – задумчиво продолжила она. На его попытку возразить протестующе подняла руку с сумочкой, как бы пытаясь защититься, – трогательный, немного жалкий жест. – И на этом, мой дорогой, пусть прозвучит финальный аккорд. То, что произошло между нами несколько недель назад, – то не в счет. Мы ведь оба с тобой прекрасно знаем, что все закончилось на Санторини…
Возникла пауза, такая плотная, что трудно было вдохнуть.
– Это ты… – наконец выговорил Леон, – была в гроте?
– Я не была в гроте, – со спокойной горечью отозвалась Николь. – Ты же знаешь, у меня никогда не было привычки следить за тобой, когда ты хотел побыть один. Просто я рано проснулась и, как ты велел, стала собираться… а тебя все не было. Я вышла на террасу и там столкнулась с этой сумрачной женщиной, женой твоего друга, ее звали… Магдой, правильно? Она расцветала, лишь когда ты брал первую ноту.
– Просто она любит музыку, – торопливо и смущенно вставил Леон.
– Просто она любит, – в тон ему подхватила Николь. – И точка. Она поднялась на террасу со стороны моря, с тропинки, в мокром купальнике. Она истекала водой, как кровью… У нее было какое-то странное, потрясенное лицо, и она тяжело дышала, будто спасалась бегством… Я спросила, не встретился ли ты ей на море, потому что нам пора в аэропорт. Она вдруг перебила меня, сказав что-то вроде: «Милая девочка, оставь его. Он ничего тебе не сможет дать». Это было так неожиданно и грубо, как… оплеуха! За что? Я растерялась. Просто спросила: почему? Она сказала: «Потому что любовь свирепа, и сейчас я это видела…» И прошла мимо меня в дом. А вскоре ты явился – тоже мокрый и какой-то… раздавленный. Не глядел на меня, только сказал мертвым голосом, чтобы я поторопилась. Вот и все…
Она подняла на него глаза и увидела, что Леон смотрит на улицу сквозь стеклянные двери кафе. У него было напряженное и в то же время отрешенно-счастливое лицо, не имевшее касательства к их разговору.
Он действительно напрягся: на скамейке напротив входа в кафе сидела Айя, которой полагалось болтаться по окрестным улицам. Она сидела, понятия не имея, что за ней наблюдают, перекинув ногу на ногу, разбросав руки по спинке скамьи так, что ее грудь натягивала тонкую ткань свитерка. Сидела, провожая взглядом прохожих, и, казалось, полностью была этим увлечена.
Перехватив взгляд Леона, Николь обернулась и пару мгновений жадно рассматривала девушку.
Спросила:
– Это она?
– Да, – обронил Леон.
– Какая… обыкновенная, – пробормотала Николь.
А он взгляда не мог отвести от сидящей фигурки, так ясно и так больно зная ее сквозь одежду, видя всю с головы до ног, с мальчишескими бедрами и грудками-выскочками, с этим ножевым шрамом на спине, всякий раз пронзавшим самого его, как впервые. Смотрел на нее и желал так мучительно, словно месяца два жил одними мечтами…
– Она глухая, – проговорил он, продолжая загадочно улыбаться, торжествуя, купаясь в созерцании фигурки на скамье (то же чувство охватывало его, когда в полном одиночестве он прослушивал особенно удачные свои записи: чувство абсолютного владения самым дорогим, самым драгоценным в жизни). – Абсолютно глухая! И у нее ужасный характер. И ей плевать, во что она одета и что о ней думают.
Вместе с Николь он смотрел туда, где, закинув одну длинную ногу на другую, девушка, больше похожая на кудрявого мальчика, какого-нибудь «Пастушка» Донателло, спокойно наблюдала жизнь не слишком густой толпы. И то, как она выхватывала каждый следующий персонаж и вела его по тротуару чутким движением брови, как шевелились ее губы и ежесекундно менялось лицо, само по себе было захватывающим зрелищем.