Русская любовь Дюма
Шрифт:
Проникли в притон злодеев с черного крылечка, откуда они опасности не чуяли и где, согласно доносу, караулила одна только старуха.
Всё так в точности и вышло. Бабка клевала носом над вязаньем. Вскинулась было при скрипе двери, разинула рот – подать сигнал тревоги, – да где там! – и пикнуть не успела, как на нее коршуном налетели добры полицейские молодцы, забили кляп в рот, повязали, сунули в угол – и, держа наизготовку клинки и ружья, подступили к двери, из-за которой слышались пылкие мужские голоса. Слов разобрать было невозможно, однако наверняка произносились призывы к свержению существующего
– Пойте, соловушки, поглядим, как в Нерчинске запоете! – злорадно ухмыльнулся обер-полицмейстер и сделал знак самому ражему из своих подчиненных.
Тот шагнул вперед и занес ногу. Этой ногой он на спор сшибал дубовые заборы, поэтому дверь, пусть даже запертая изнутри, не должна была сделаться для него серьезною преградою.
– Давай, Пятаков! – скомандовал обер-полицмейстер.
Пятаков ка-ак дал!.. Дверь, правда, оказалась крепка: с петель не сорвалась, – но засов не выдержал, створка распахнулась настежь.
– В сторону! – рявкнул обер-полицмейстер, и Пятаков покорно шарахнулся, не имея ни малого желания подставлять себя под пулю разъяренного крамольника.
Обер-полицмейстер (слуга царю, отец солдатам!) первым влетел в ярко освещенную комнату – да так и замер на пороге.
Причем замер он настолько внезапно, что подчиненные, готовые с боевым задором бить, хватать и тащить, по крайности – держать и не пущать, – ткнулись в его спину и едва не втолкнули начальство в комнату, словно застрявшую в бутылочном горлышке пробку.
Не удалось им сделать этого лишь потому, что обер-полицмейстер словно окаменел, вцепившись обеими руками в косяк и уставившись ошалелым взором на крамольников.
Их было в комнате числом три, что уже изобличало неблагонамеренное сборище, ибо установленный законом порядок гласил: больше двух не собираться. Видать, разгорячившись при обсуждении ниспровержения основ самодержавия, злодеи совлекли с себя всю одежду до последней нитки, ну а заодно раздели находившуюся тут же даму.
Канделябров в комнате было достаточно, чтобы нагое тело сей особы видно было во всех подробностях. Любой и каждый мужчина, будь он хоть младой пиит, хоть обер-полицмейстер преклонных лет, не пожалел бы эпитетов для восхвалений сего роскошного, смугло-розового тела! Да и лицо дамы отличалось красотой замечательной, хоть она была уже вовсе даже не первой молодости. Впрочем, сей недостаток с лихвой искупался юными летами ее сообщников.
Обсуждение ниспровержения упомянутых основ происходило на огромной кровати. Даже обер-полицмейстер, не говоря о нижних чинах, ничего подобного в жизни не видал! Кровать была воистину что вдоль, что поперек, поэтому на ней вполне удобно распростерся один из крамольников. Дама сидела верхом на нем и лихо при этом подпрыгивала. Для сохранения равновесия она держалась обеими руками за оружие… вернее будет сказать, за орудие второго злодея, который, судя по выражению его лица, ничего не имел против, а даже наоборот.
Впрочем, и лицо дамы было исполнено восторга… Но лишь до того мгновения, как ее блуждающий, затуманенный взор не остановился на остолбенелой фигуре господина обер-полицмейстера.
Небось целую минуту оторопевшая дама и ошалевший полицейский чин смотрели в глаза друг другу, а потом дама, не прекращая упоительной скачки, прокричала во весь голос:
– Негодяи! Мерзавцы! Кто посмел?!..
– Великодушно из… – заикнулся обер-полицмейстер, ощутив, что у него подогнулись ноги. – Великодушно из…
– Вон отсюда! – с яростью завопила дама, и обер-полицмейстер отчаянным движением сдвинул когорту навалившихся на него подчиненных, прохрипев:
– Осади назад! Великодушно из…
Полицейских словно метлой вымело из дому. Начальство вынесли на руках. Его не слушались ни ноги, ни язык. Он только и мог, что икал, беспрестанно повторяя:
– Великодушно из… ик! Великодушно из… ик!
Наконец Пятаков стукнул обер-полицмейстера по спине, и тот перестал икать. Перевел дух, огляделся, обнаружил, что злодейский притон остался далеко позади, и с глубокой горечью проговорил:
– Что ж я его сиятельству-то скажу, а?
Потом подставил лицо свежему ночному ветерку и тихо, скупо, сурово, по-мужски всхлипнул.
А между тем граф Закревский в нетерпении мерил шагами кабинет. Ночь шла к исходу, и он понять не мог, отчего столь долго не возвращаются подчиненные. Неужели крамольники оказали сопротивление? Злодеи! И своя жизнь им не дорога, и чужой не жалко. Нет ли раненых средь храбрых полицейских?
Внезапно генерал-губернатору послышался какой-то шум в приемной. Широкими шагами он пересек кабинет и толкнул дверь. Пречудн'aя открылась пред ним картина: дежурный адъютант чуть ли не за руку волок к кабинету обер-полицмейстера, а тот упирался, отмахивался, отнекивался и бормотал:
– А может, позже? Может, погодя? Может, я завтра зайду?..
При виде изумленного лица графа Закревского он, впрочем, бормотать перестал, страшно покраснел и на деревянных ногах промаршировал в кабинет.
– Дозвольте дверку притворить, ваше сиятельство, – попросил чуть слышно, и после этого обуреваемый любопытством адъютант, как ни прижимал ухо к малой щелочке, услышать ничего не мог довольно долгое время, пока вдруг не раздалось сердитое восклицание генерал-губернатора:
– Нашел чем удивить! Да мне сие давно известно!
Наконец дверь распахнулась (адъютант едва успел отскочить), и вновь явился понурый обер-полицмейстер. Не глядя по сторонам, он прошел через приемную, а потом вдруг обернулся, покачал головой и выдохнул с лютым выражением:
– Ох, потаскуха, прости господи, и когда она только угомонится?!
Вслед за этим он испуганно зажал рот рукой и поспешно вышел вон.
Да, к несчастью, графиня Аграфена Федоровна Закревская была притчей во языцех. Она настолько не отличалась благонравием, что ее супруг – нагонявший страх на москвичей своим самодурством и подозрительностью ко всем инакомыслящим, пытавшийся регламентировать всё и вся, даже время окончания балов и званых вечеров, – уже оставил все попытки воззвать к ее нравственности и хотя бы стыду. Собственно, он ее сам непомерно избаловал, женившись по великой любви (а также для поправления расстроенного состояния Закревских и при благожелательстве самого государя-императора, бывшего его сватом) на прекрасной и восхитительной Грушеньке Толстой.