Русская жизнь. Потребление (январь 2008)
Шрифт:
Экскурсоводша перед витриной рассказывала о какой-то императрице Анне Иоанновне, не менее для меня загадочной, чем Лель, про стиль барокко, и что, по старинному преданию, девушки, если повезет, могут в нем увидеть своего суженого. Это, видно, и произвело на меня наибольшее впечатление, поэтому-то я в своих фантазиях и засунул тяжелое и дорогое творение аугсбургских ювелиров под подушку в деревенской бане. Имя Анны Иоанновны также запало мне в память, связавшись с мерцанием старинной амальгамы, зимой, смутными снами и гаданием. С тех пор неизъяснимой прелести полна для меня эта эпоха, и я всегда старался отложить в своем сознании все впечатления, что связывали современность со временем Зимней царицы, таким темным, неопределенным, неясным…
Впрочем, весомость моим мечтам об Анне Иоанновне вскоре придала встреча с великой скульптурой Бартоломмео Карло Растрелли в Русском музее. Огромная черная баба
Растреллиевская бронза великолепна. Как слезки, дрожат висюльки жемчугов на расшитой груди, мантия с горностаевыми хвостиками развевается, императрица плывет как пава, величественная и человечная, такая деловая, и в тоже время прибранная не без кокетства, мощная и женственная, настоящая правительница. Хвост волос, жидкий, но длинный, струящийся сзади по мантии, придает ее жирности очарование женственной беззащитности, и вдруг, при виде этой красавицы, в голову ни с того ни с сего приходят самые странные вопросы. Она, наверное, тронную речь произносит, рассуждает об обновлении теплоцентралей и строительстве китайского квартала в Петербурге, а хочется узнать, что там у нее внизу надето, белье-то какое? Тоже бронзовое, что ли? Тяжелое, выразительное лицо странно связывается с черными воплощениями родины-матери бесчисленных мемориалов с их широко разведенными руками, и с черной же Венерой Илльской из повести Проспера Мериме, пришедшей задушить в своих бронзовых объятиях незадачливого жениха. Хорошо представляю себе, как, расправляя короткими ручками бронзовые складки своего платья, усаживается эта махина перед золотым туалетным прибором, открывает пухлыми пальцами коробочки с притираниями, накладывает пудру и румяна, и, нагнувшись, всматривается пристально в зеркало, кокетливо поправляя маленькую корону в пышном начесе. Потом, скрипя ступенями лестницы, поднимается на пятый этаж, выламывает одним махом дверь в мою квартиру, и душит, душит она меня в своих объятьях, как мышь белую, беззащитную, любимая моя родина, Россия.
Как уже говорилось, с Анной Иоанновной у нас все непросто. Официально ее почти все время ругают, и с восемнадцатого века русская история ее терпеть не может. Даже Иоанн Грозный вызывает, по-моему, большую симпатию. Школьный курс истории вообще заставил меня долго думать, что она - неизвестно как и откуда свалившаяся нам на голову немка, фашистка, притащившая еще с собой и Бирона, любившая русских подвесить на дыбу, бить кнутом, выворачивать ноздри, а потом колесовать и четвертовать. Так и представлял: перед Зимним дворцом, тогда еще деревянным, стоит деревянная же трибуна, наподобие тех, что сооружались при советской власти на Дворцовой площади во время парадов, на ней - Анна Иоанновна, мясистая, разряженная, с густо оштукатуренной рожей, рядом - Бирон, весь в розовом, как он любил, она ему в штаны руку засунула, мнет с плотоядной улыбкой, а сама уставилась на то, как перед ней на помосте опальным русским аристократам ноздри каленым железом рвут. Вокруг же все карлики, карлики, карлики, сзади поют-надрываются итальянские кастраты, Миних с Остерманом обнимаются и фейерверки со всех сторон. Картина неверная, но все-таки роскошная.
Пусть русская история ее и ругает, но смогла все же Анна Иоанновна уловить что-то в русской душе, задеть потаенное, глубоко скрытое чувство прекрасного, став милой сердцу своими причудами, шутами и шутихами, фейерверками, любовью к итальянской попсе, тяжелой аляповатостью закупленных ею импортных вещей, Ледяным домом и публичными увеселениями. Часто, на центральных улицах обеих столиц, залитых неоновым сиянием новогодних лампочек, мелькает она передо мной в блеске окружающей роскоши, величавым видением, массивная и легкая. Впереди меня, то появляясь, то вновь исчезая на фоне светлых витрин, крутятся тяжелый круп ее и бедра, и бронзовая горностаевая мантия превращается в норковое манто, отливающее металлическим блеском, и острые лакированные туфли торчат из-под широких версачиевских штанин в узкую белую полоску, сияет бюст, обтянутый кофточкой со стразами, а на начесе подрагивает маленькая корона. Непринужденно играет она скипетром в руке, озабоченная, деловитая, а рядом семенит негритенок коротенькими ножками в мягких сапожках, и тянет, тянет из последних сил к ней ручки с лежащей на подушке державой, такой круглой, весомой, внушительной, пышной.
Борис Парамонов
Степное
Зачем Чехов ездил на Сахалин
Мы очутились на широком степном пространстве, почти полностью лишенном естественных препятствий, но и не дававшем никакого укрытия. Картину оживляли только маленькие реки, обмелевшие и образовавшие глубокие обрывистые борозды, называемые балками. Но сама монотонность степного бесконечного ландшафта придавала ему странное, неповторимое очарование, которому нельзя было не поддаться. Можно было ехать часами, подчас находя нужное место только по компасу, - и не встретить ни малейшего возвышения на земле, ни одного человека, ни одного дома. На закате степь становилась изумляющим взрывом красок. Отдаленный горизонт напоминал цепь гор, и казалось, что за ними скрывается Рай. Но горизонт удалялся и удалялся.
Нескончаемое однообразие прерывалось только столбами англо-иранской телеграфной линии, построенной Симменсом.
Фельдмаршал фон Манштейн («Утраченные победы»)
Какой черт понес его на эти галеры?
Так, и только так, надо вопрошать чеховскую поездку на Сахалин. А с другой стороны: «Ты этого хотел, Жорж Данден!»
Чехов хотел - смерти. Сахалин был запланированным самоубийством. Обстоятельства тут были такие:
Чехов был врач и знал, что долго ему не прожить: кровохарканье обнаружилось в 25 лет. (Отсюда - «Скучная история», написанная 28-летним человеком об умирающем старике.) Умереть надо было со значением, в ситуации подвига. Тут примером был Пржевальский.
Прославиться же в литературе Чехов не считал возможным - по многим причинам. Да хотя бы потому, что не рассчитывал в оставшиеся ему сроки написать нечто значительное, например, роман. Эстетика Чехова - отсюда, от сознания близкой смерти: делать что-нибудь, не требующее длительной работы, что успеется. «Роман - дворянское дело, мы разночинцы, нам только скворечники строить» - это, говоря по-нынешнему, отмазка.
Чехов потому еще не хотел идентифицироваться с литераторским званием, что презирал литераторов, интеллигенцию вообще. За годы работы в печати он увидел, какая это мелкая публика, какое это куцее мировоззрение. Чехов был веховец задолго до «Вех».
Отсюда агрессивный тон письма Вуколу Лаврову перед отъездом на Сахалин. Нападение, ничем не спровоцированное. Подумаешь, назвали среди «жрецов беспринципного писания». Он прекрасно знал, что все они, и он в том числе, именно такие. Сам же: «Нет общей идеи». Так и не может быть в такой жизни. И не «тосковал» он по ней, а знал, что быть такой не может. А на бунт Достоевского и Толстого не решался прежде всего потому, что видел бесполезность оного. Это было «не скромно» (о Достоевском).
Идею и подвиг предлагал Пржевальский. И главное у него было - смерть. Вдали от родины - вот что еще важно.
«Н. М. Пржевальский, умирая, просил, чтобы его похоронили на берегу озера Иссык-Куль. Умирающему Бог дал силы совершить еще один подвиг - подавить в себе чувство тоски по родной земле и отдать свою могилу пустыне.
…понятны весь ужас его смерти вдали от родины и его предсмертное желание - продолжать свое дело после смерти, оживлять своею могилою пустыню…»
(Из некролога Пржевальскому, 1889)