Русские дети (сборник)
Шрифт:
— Это ты намекаешь, что я давно крови христианских младенцев не пил и сегодня как раз у меня обострение? — Нагульнов повернулся и нажал глазами на Гостюхина. — Ясли-сад, говоришь? Ну и к лучшему. Так оно цыганью сразу станет понятнее, что спалят их тут прямо с их крысиным помётом. Слишком что-то ты много вопросов — про «не наша земля», вот теперь про бензин… Это, Вова, моя земля, я тут дом для своих детей выстроил. Тут моя дочь с ребёнком будет по лесу гулять. И что, они должны всё время рядом с этим? С этой Тарбеевкой, куда со всего юга всякая мразь за дозой едет днём и ночью и всех загрызть готова — лишь бы вштыриться? Я буду ждать, пока какой-нибудь ублюдок не влезет в дом к моим через забор? Ну а чего — богатые дома, с тюфяком тупорылым одним на шлагбауме. А в лесу на пути попадётся? А вот когда все будут знать, что тут больше никто не барыжит говно, вот тогда для моих тут и будет настоящая природоохранная зона. Ну-ка дай. — Сцапал трубку. — Внимание, говорит Германия. Игорёк, ты там жив? Мы зайдём — подгоняй свою бочку и закидывай хобот к нам через забор… Якут… Решётки нет?.. Ну вот, я телепат, прямо отсюда вижу: нет, а вот дверь подготовленная, как у Гитлера
И пошли, согреваясь мгновенно, как почти каждый день; и за годы до конца не привыкнешь вот к этому ощущению силы: ты — железный, таран, что проламывает всё и сминает любого; заметались, забились космы пара из бычьих ноздрей, изо ртов; они с Вовой — в щель меж забором цыган и глухой стеной соседских сараев… и вдруг Вова — споткнувшись, налетев на невидимое что-то в проходе:
— Стой, Толян! Дай отмену! Слышишь, там… — Но Нагульнов пёр буром — запустил штурмовую машину, все рванули, катились камнями по нескольким руслам — и послал в Вову правую руку, в загривок, со спокойно взбесившейся силой, — но Вова в первый раз за всю жизнь не рванулся исполнить и вцепился в ответную:
— Стой! Слушай, слушай! Прошу! Там! В сарае! Послушай! Точно кто-то живой!
— Рыпнись, падла! Алло, всем отмена! Эйч-пи-эн-си, «Черёмуха», я «Дуб», как слышите, отмена! Пасть заткни свою там! С Вовой плохо!.. Будет плохо! Я его сейчас буду месить. Это что сейчас было, не понял. — Надавил своему пехотинцу на глаза, как на кнопки, и продавливал внутрь тяжелеющим взглядом. — Аккумулятор на таком морозе — всё, уже не крутит?
— Толян, я отвечу! Буду гадом — там кто-то пищит. Ты послушай! Не показалось мне, не показалось! Я ж в МЧС три года, Толь, я на Гурьянова завалы разбирал. Реально как ребёнок! Надо глянуть!.. — Вова, будто принюхиваясь, по пахучему свежему следу, добежал до промёрзлого низкого сруба и прихлопнул ладонью, обозначив: вот здесь.
И Нагульнов услышал — непонятной природы вытьё, существо, то, чему не нашёл он названия, и то, что не имело подобия… обошли, повалили какой-то штакетник и по крепкому снегу — во двор; в чёрном доме горело электрическим жёлтым уютом окно, но они сразу с Вовой — к двери закуржавевшей этой, до звона промороженной низкой избушки; «это» — плакало, выло, никого не зовя, — непрерывно просило всё время, и никто всё не шёл и не шёл, не пришёл окончательно, и осталось лишь голое «больно» — после всех ожиданий, в очень маленьком теле, в приварившихся, вмёрзших, закапканенных будто частях очень маленького… этот крик разогнал — будто впрыснул в них топливо сквозь какие-то форсунки; он нащупал железную скобку — дверь подперта под ручку доской — выбил с первого раза с ноги, Вова первым — в литую ледниковую тьму… ничего не видать, только голос их вёл… Вова охнул, запнувшись обо что-то нетвёрдое, опустился, зашарил, защупал, прохлопывая… и, нащупав, попав в оголенное место, передёрнулся от искрового озноба и не ртом — нутряным дополнительным органом речи простонал сквозь сведённые зубы: «Холодный!.. Холодный, как судак!» И возился, терзал «судака», протрясал на руках небольшую находку — растрясти, продавить до чего-то, способного вскрикнуть… и в чиркнувшем зажигалочном свете — запрокинувшись, съехала с Вовиной крупной ладони и повисла на шейных каких-то не порвавшихся нитках поросшая тёмной шёрсткой лобастая головёнка мальца лет семи, и, прижмуренный, глянул на Нагульнова снизу пристывший удивлённо-угрюмый татарский глазок — на пельменном, положенном в морозилку лице с приоткрытым, не вбирающим воздуха ртом… тогда кто же скулит?.. голос был где-то дальше, в конце, в тупике; поискал выключатель, озираясь рывками, но свет не зажёгся; крик магнитил, затягивал, раскаляя Нагульнову мозг, — безутешный и вусмерть усталый, каким быть не может крик ребёнка, детёныша живородящей матери, но он был, продолжался — выходил, вырывался из горла, словно пар из свистка выкипавшего чайника, иссякающе тонко — «пи-и! пий-ииииии!», по пути выбивая какие-то последние влажные пробки, разрывая какие-то последние нитяные проводки, отведённые детскому человеку для чувства себя самого, различения «холодно» и «горячо»… сцапал веник в углу по дороге, подпалил, озарилось всё трескучим, трепещущим светом: меховая набитая гусеница с мокрой чёрной смородиной глазок, проталин, полускрытых седыми ресницами, растопыривший верхние шубные лапки щенок, вот малявка совсем — средь раскиданных, сброшенных тряпок — обеспамятела, обессилела, но вот жрал по живому живое в ней холод, и текла этим криком, разрывался и дёргался судорогой рот — будто бил сквозь него восходящий из горла, из груди подыхающий кипятковый ключ боли: пи-ии! пи-ийиии!..
Он упал на колени, схватил намёрзшуюся в морозильной камере ладошку и — вработанным в руки, из детства своей «спиногрызки», «мышонка», «комарика», навыком — проминал, растирал через шерсть… «Сейчас, моя хорошая, сейчас. Мышонок мой, дочушка, вот он я, здесь! Открой свои глазки, смотри на меня… сейчас пойдём в тёплышко, маленький мой…» — какой-то в нём сдвинулся пласт, слова из запаса отца-одиночки полезли ростками, толкались, всплывали из донного ила, из палеолита молочных зубов, люголевых склянок, горчичников, банок, снимаемых с пятнистой спины оленёнка, сидения в чуме, пещере, берлоге из двух одеял — дыхания раскрытым на полную ртом над густо парящей кастрюлей с картофельным варом, отправленной не сразу в помойку чудодейственной картофельной кожурой… когда-то такие слова могли всё — убить боль в любой части тела родного… хотел ещё ноги, в китайском дерьме, — промять, разогнать в них застойную кровь; нажал — и малявка тут врезала, словно он отгрызал эту ногу кусками… он толкнулся с колен, взял под мышки, понёс… Вова мял своего, глянул с криком в глазах: «Толя, дышит он, дышит!», с ним валявшийся рядом мобильник светился… «Ты вызвал?!» — «Да! Да!»
Скачками наискось к горящему окну; дверь вмёрзла наглухо, он бил в неё ногами — словно в мясо, единокровное, родное этой вот малявке или хотя
Вова как-то с мальчонкой на руках извернулся и грохнул стекло, но — никого и ничего: «чужие» закончили существование и дрыхли, сплавляясь по течению в свальную могилу… «Бесполезняк! Давай ко мне в машину… И потом по соседям — откройте, милиция! Что там „скорая“? Когда?» — «Ну, пык-мык, как всегда, через полчаса, только это ж хуй знает!» — и с мальчонкой Вова к своей побежал, к сараюшкам, развалинам, где остались его дожидаться в «ниссане» Евдоким и Орех… Заиндевелый чёрный крейсер осветился, малявка перестала резать взрывами, разрывая в себе что-то непоправимо, и теперь только тонко скулила у него на руках… что вот делать с ногами, отнимаемыми лапками?.. уложил на просторное заднее, хлопнул, завалился за руль и на тыкал в мобильнике зятя — хирурга, пусть по детским мозгам, но вот очень такого… центрового, прошаренного, не хухры, у Рошаля в его неотложной машине добра, — и, вытерпев гудки, дождавшись сонно-слабого «да, слушаю»:
— Иван, у меня на руках два ребёнка, у них всё отморожено. В бане были холодной… сколько времени, точно не знаю. Десять, двадцать часов… Да здесь я, здесь, буквально от тебя через дорогу. Чего делать, куда их, чтобы было быстрее, — я же ведь невменько. Местных вызвал. Чего они могут, когда? Приезжай, то есть, верней, выходи, там возьми с собой что-то вкатить им по первости, а то сдохнут ведь, сдохнут.
В пол-литровой бутылке ничего не осталось. Штепс и мать посидели какое-то время в опустевшей для них, обезлюдевшей комнате, в наступившей блаженной пустоте всего мира и мозга, а потом Штепс поднялся — будто кто-то нажал в нём пусковую невидимую кнопку — и начал выносить друг за другом из комнаты тяжеленные ящики из оструганных досок и заклеенные клейкой лентой коробки: помидоры, бананы; мать взялась помогать; они двигались, не останавливаясь, выносили, входили, брали новые ящики, разгоняясь всё больше в молчании, и уже выносили эти ящики как из огня, охватившего дом, первым делом спасая эти овощи-фрукты и не видя ни намертво замолчавшей старухи Зажиловой, ни вот их, хана с Гулькой, словно их не спасти, отсекло их, сожрало незримое пламя, и вот тут в стойком холоде вдруг и вправду, как будто навстречу представлениям хана, начался пожар: потянуло из кухни сильней едким дымом, стал он виден, сереющий и густеющий дым, повалил, растекаясь от печки, и уже зачесалось в носу, защипало в глазах… и потёк уже дым сплошняком, ровной тягой, прибывая вол на за волной, затопляя всю комнату и уже не растягиваясь, не редея и не растворяясь бесследно, а, напротив, крепчая, становясь всё тягучее — стойкой, непродышной белой тьмой, так что Гулька закашлялась, поперхнувшись на вдохе, и у ха на во рту запершило, вот по горлу как будто изнутри провели наждаком или мелкозернистой тёркой, так, что из глаз сами собою выдавились слёзы.
И старуха Зажилова — тоже почуяв эту едкую горечь — ожила, обернулась с распухшим после ливня картофельным полем — лицом; полоснула, прорезала хана с Гулькой насквозь ножевыми двумя будто лезвиями сквозь заплывшие щёлки, оттолкнулась, вскочила, ломанулась из комнаты вон и зашлась на ходу в раздирающем кашле; загремели, посыпались ей навстречу шаги, и она закричала истерзанным голосом, да и не закричала — захаркала, то и дело срываясь на какой-то сдыхающий хрип и бросаясь всем телом, как слепая, на стены:
— Вы-иииии!.. подпали-и-ить меня вздумали?! Чтоб совсем угорела в дому своём, ды?! Да ты-ииии што ш это делаешь, тварь уголовная?! Руки, руки откуда растут?! Только хуй и работает! Я тебе подтоплю сейчас, так подтоплю!.. Да теперь мы тут все счас задохнемся! С потрохами твоими!..
— Витя, больно глотать! Через рот не проходит! Где мама?! Ну куда она, а?! Ну куда?! Пойдём к маме, пока она здесь! Пусть она нас отсюда сейчас заберёт… Витя, больно глотать, не могу!.. — Гулька билась в усилии выкашлять из груди своей маленькой всю злую горечь, с добавлением всё новой и новой слёзной влаги в огромные — от надежды на маму, на хана — глаза, и цепляла себя меховой, шерстяной, беспалой не сгибавшейся лапкой за горло — распустить, расстегнуться, разжать, — раскрывала на полную маленький рот, так, что видно мясную висюльку в воспалённых дрожащих, страшно нежных глубинах, и хватала, вбирала широченным зевком убывающий воздух… Хан толкнулся, вскочил, всунул руки под мышки малявке, стащил с затопляемой дымом диванной трясины, потянул за собой, что есть силы стиснув лапку сестрёнки сквозь шубный рукав… выход был у них только один — прямо в дым; в коридоре густились дымовые чудовища, великаны, исчадия, и вот в этом за полнившем всё пространство чаду, в самой гуще метался и корчился Штепс… хан не видел почти ничего — куда надо идти; ему прямо на голову наступила нога, и дальше он всё слышал и чувствовал словно из-под воды…
Хан не сразу вместил новый воздух в себя, заместил им горящую вату, забивавшую горло и грудь, — ещё долго не мог по клочкам её выхаркать в выворачивающем кашле. Наконец продышался, увидел белый снег под ногами, и прошитое белыми нитями дерево, и покрытые инеем доски забора; мать держала за плечи его, не пускала — хан тонул, уходил прямо в твёрдую землю, как в воду, и земля то проваливались, то опять подымалась и твердела под ним. Штепс держал на руках замолчавшую Гульку: она не кричала — лишь дышала с ослепшей, надрывавшейся жадностью, не одним только ртом набирала — глазами, всем лицом непрерывно пила очистительный воздух и никак не могла всё напиться на будущее. Так, видно, сильно испугалась задохнуться, что теперь уже Штепса совсем не боялась — наоборот, обхватила за шею и всей маленькой силой цеплялась за ворот — как за добрую силу, которая вынула из удушливой тьмы, как за руки, которые вынесли к маме и, значит, никогда ей, малявке, не сделают злого. И смотрела на маму, бесконечную, главную маму — Штепс был лишь подчинённой маме исполнительной частью добра, это мама послала его, Штепса, за Гулькой.