Русские дети (сборник)
Шрифт:
— А я… я могу, — пролаял он ответом на вопрос, спросил со знанием, родившись с этим знанием: он может — крючками Фолькмана, скребками Фарабефа, листовой пилой, долотом и напильником.
Этим глазам не объяснишь, эти глаза не заживишь… и что бы хоть что-то — сейчас — он не думал, что будет потом: он должен повести эту девочку, меняя каждый год протезы, как ботинки, — он взял её за липкую, не человечью ещё ладошку и держал, как небольшое, гневно-часто бьющееся сердце, и спрашивал: «больно?», не обещая, что «пройдёт», не умея спросить тем единственным верным, соучаствующим голосом — который ещё должен появиться у него, как во вчерашней королеве дискотечных подиумов материнская любовь; он вспомнил покойного деда, без мало полвека простоявшего у операционных окуляров над трепанированными черепами первым после Бога: «зачёта по участию не сдают в медвузе»; главное — это не твоё могущество; сколь велико бы ни было, всегда обрезанное бритвой «не помочь», самодержавное могущество врача, главное — чтобы человек почуял, что ты знаешь, КАК у него болит, чтобы на какое-то хотя бы дление кратчайшее вы
Распахнулась ударной волной дверь со «вход воспрещён», Ваня вышел в спецовочном комбинезоне — сантехник, кочегар, закончивший обычную, не самую тяжёлую работу; поднял взглядом Нагульнова, не останавливаясь, и — в курилку, на лестницу…
— Девочке — обе ступни, — морщась от ненависти к себе, всадил Иван. — С задачей — сохранить как можно более длинные сегменты конечностей. Вот нравится мне этот наш язык. Сегме-е-енты. Нет бы сказать — пеньки, а вот «сегменты» — и того, не страшно. Языковое обезболивание… Сутки она там, сутки, в этом леднике. Некроз ей в кость ударил, и все, ты ничего не можешь. Сейчас бы голени ещё нам сохранить. Какой мудак ей ноги шерстью растирал?
— А что, нельзя? — У Нагульнова вырвалось.
— Не я это, не мы… — Голос сорвался — показалось, в школьное, мальчишеское, писк.
— Ну, значит, мальчик это, больше некому. Всё это время согревал сестру, как только мог — вот в свою маленькую меру разумения.
— А с ним что, с ним?
— Нормально. На ИВЛ. Ну, на искусственном дыхании. Кислородом сейчас прокачаем, на диуретиках подержим сильных — если не поможет, будем череп вскрывать. Это не страшно — на ноги поставим… в данном вот случае в буквальном смысле на ноги. Можно сказать, успели. Вы, вы найти его успели… Слушай, пойдём пожрём чего-нибудь и кофе выпьем, у меня полчаса. — Ордынский посмотрел ему в глаза, подумав, что подумал, не подумав, он, Нагульнов: ничего не закончилось, жрём, испражняемся, вот построили дом и построим ещё один для своих женщин, в заморском и приморском «там», где кипарисы и апельсиновые кусты; мы не плохие люди, ну, не самые плохие… ну, он-то, Иван, — точно: будто жизнь специально выводила его и сделала пригодным только для добра — поражался порой он, Нагульнов, как Иван с первых дней, с первых взрослых шагов оказался и мог оставаться в машине добра (ну, понятно, сражение с детской бедой — добро безусловное), а ему уже поздно, Нагульнову, запускать в себе новую, другую машинку производства чего-то, не замешанного на грязи и крови… да и мог ли её запустить он в себе изначально? Не того он хотел — он хотел нагибать и не гнуться… пересели за столик в больничной столовой, рядом с ползучим шарканьем конвейера самообслуживания и металлическими вспышками разбора вилок и ложек по тарелкам из лотка.
— Мать их нашли или кого-то? — Иван куснул подцепленный с буфетной стойки бутерброд с красной рыбой и листом салата, второпях прихватив прилепившийся краешек целлофановой плёнки.
— А зачем? Хочешь в глаза ей посмотреть? И что ты в них надеешься увидеть? Осознание, раскаяние — что там? А ничего там. Пустота. Собаки смотрят с болью, там всё живое, да… ну вот такое, что мы любим брать в друзья, собачки-кошечки, они ж нас понимают, с ними мы можем разговаривать, а с этим — нет. Там выжженный инстинкт. И всё, что ты увидишь, сможешь распознать, — это желание опохмелиться. И ты поймёшь, что, если ты ей дашь на что-то деньги, там на протезы, на детей, пропьёт. Как эти… яйца глист. — Нагульнову вдруг захотелось врезать, и он бил — загнать, вдавить Ивана в непоправимое затягивающее клеевое «всё», в чём он, Нагульнов, плавает пожизненно, — вдавить своё в Иваново счастливо отдельное другое; и знал, что зять давно не инопланетянин, и всё равно — чтобы Иван сейчас догнал: «тут» всё его, Иваново айболитово, не работает.
— Она не позвала её ни разу, понимаешь? Обычно в больнице дети лежат — мама, кричат, к маме. А здесь — нет. Маму, первое слово. То, что нет ног, она ещё не понимает, а то, что мамы у неё нет навсегда, — это понимает. Вот мы ей что сегодня ампутировали. Мать ей сама саму себя ампутировала. Тебя не зовут, маму — мамой, — и, значит, тебя больше нет. Вот ты говоришь, внутри у неё пустота, и даже того, кто мог бы понять, что её больше нет, внутри у неё тоже нет. Допустим, решили: в дерьме утопить таких тварей не жалко и прочие приговоры, которые мы знаем, вот вынесли и сами как бы стали лучше, хорошо, а с девочкой что делать? С обоими после всего? Куда их, зачем они, как они дальше?
— Это ты, что ли, про неуспокоенную? Собраться, скинуться всем миром? Отправьте на короткий номер эсэмэску со словом «ДОБРО»? Во сколько, кстати, встанут протезы для ребёнка?
— Ну, это бы я мог по деньгам, допустим, закрывать и в одиночку. — Нагульнов не согрелся радостью торговой сделки с совестью, вот с пионерским словом «совесть», с гуманистической идеей, с Богом… Бог — хорошая идея, по договору оказания услуг «спаси и сохрани» оговорённого количества и качества: проследит за твоими, проведёт, отвратит, что-то взамен тебе поставит — какую-то надежду сгнить не целиком… — Это всего-то мой недельный в среднем взяткооборот.
— Я как бы не о том. — Глаза у Ордынского заболели иначе: искал в себе что-то достаточно сильное и не находил, обрывался, как в яму. — Я вот о том, что это место пусто не бывает. Она теперь всех медсестёр, девчонка, мамами зовёт. Ну и меня, меня вот…
— Папой. Ну так чего — давай. — Нагульнов вдавил в Иванову недосягаемо далёкую от бесповоротной решимости слабость. — Поговори там с Машкой… давай.
— Чего давай-то?! — Зять заорал навстречу безголосо. — Я как бы это… ну, не мать Тереза. Я — молодой, я лично очень жадный,
Ордынский исчез, в вестибюле грохнула взрывом выбитая дверь, и кто-то забегал овчаркой вдоль проволоки — стеклянной стены с бойницами для консультаций, — проламываясь сквозь перронную толпу, выкрикивая в окна отправлявшегося поезда, состава теплушек, везущего мясо для фронта, халву новобранцев со стёртыми давкой и скоростью лицами, неповторимыми и важными лишь маме: «Витя! Витя Пляскин! Пляскина Юлечка!.. я мама!..» Фамилия детей была Пляскины. Нагульнов не хотел смотреть — чего он там не видел? не видел с первых проблесков сознания, не чуял выжигаемым из чрева двухклеточным безмозглым, беспозвоночным человеческим мальком — сам недоносок, недодушенный такой вот матерью в утробе и непонятно какой силой зачисленный в живые по ошибке? — и просто шёл на выход по своему отдельному каналу, но Пляскина сама, как зверь из леса, выбежала прямо на него, вот вынесло гоном, потоком — с распухшим, перепаханным слёзными ливнями и водочными токами лицом, в сиреневом пуховике вокзально-попрошаечного стада, красивую и молодую, бывшую красивую — угадывается иссосанная, пропитая красота во вмятинах и шишках избитого лица… и вздрогнул, откатил от этого лица чем-то в себе целинно-залежным, давно распаханным под новые морозостойкие сорта могильно-земляным; тем, из прошлого, маленьким непонимающим мальчиком, заложившимся стать пограничником и дружить с пограничным псом Алым, он увидел свою мать, которая бросалась на него, как на стену, — захватить и затиснуть в припадке пустого, неживого раскаяния; она за ним сейчас, Нагульновым, пришла — отыскать его в прошлом и спасти от себя, превратившейся в нынешнюю, — и её не пускали к нему белохалатные смирительные руки: «всё, женщина, всё!..», твой поезд отчалил, тебя больше нет, отрезало тебя у твоего ребёнка тепловозом. Из пляскинских глаз что-то вырвали — из той вот пустоты, которую он Ивану обещал, предсказывал — провалишься, — и с запоздалой, какой-то уже снулой, последнесильной покаянной тоской голосила: «До-о-о-очка моя, Гу-у-улюшка! Как же вы муча-а-али-и-и-ись!..»
Только на дление кратчайшее остановился и пошёл мимо и сквозь вот этот стон проснувшегося чрева — вой о прощении, что отсыревшей спичкой, скорей всего, мигнёт сейчас во тьме кромешной прожранной души и перейдёт в бессмысленно-остервенелое, не прекращающееся до последней судороги самооправдание: не виновата, это не она, это жизнь, вот такая херовая жизнь на херовой планете затолкала под лёд и загрызла детей, а она их не бросила, мать, своих Витечку с Юлечкой, изначально не выскребла их из себя, как могла бы, как других миллионы, — родила, не сдала, сберегала, тянула, измочаливая денно и нощно себя в непрерывных потугах прокормить и одеть; виновата лишь в том, что не сладила в одиночку вот с этой людоедской жизнью, не смогла сберегать постоянно, — вам легко говорить, а попробуйте вы в одиночку… ну, выпила, ну а как тут не выпить, когда всё вот так?.. это пьяные руки назначенных ей в сторожа своим детям задремали, не всплыли сквозь сивушную толщу с постельного топкого дна… да она бы вернулась, успела до последнего холода, прибежала к таимому в цыплячьих пушинках нутряному живому теплу, прибежала бы сразу же, если б не прихватили в электричке менты, потому что — не люди они, а менты; если б не пришёл в 1.02 приварившийся к рельсам обесточенный поезд последний, приходивший всегда… он, Нагульнов, всё слышал, уходя, за спиной, зная: не подымаются, рассыпаются и не собрать — все такие, не имеют значения клятвы над гробом; изученные люди становятся теснее и теснее, в прокопанном туннеле, в самом себе внутри становится теснее, и, шагнув за порог, не почуял он стужи новых температурных рекордов, так и шёл, не поймав того дления, в которое он всё решил, — будто просто ввернули в нём что-то во что-то, словно цоколь в патрон, как рябую от мух, еле-еле светящую сквозь копоть подъездную лампочку, будто просто включили в нём свет — нужный ему, нужный ещё кому-то в нём, Нагульнове, всегда, подыхающе слабый не сам по себе, не в своём неизвестном начале, источнике, а в ничтожном по силе Нагульнове слабый, в паутинном его нутряном волоске, пережжённой, бракованной нити накаливания, — вот погаснет сейчас, но не гаснет, не гаснет…
Вот не то чтоб потряхивало, вздрагивал от внутренних уда ров на ходу, но нёс в себе тяжесть, одновременно лёгкую и непродышную; запустили, вели коридором, покрашенным в добрые, тёплые, как в колониях общих и строгих режимов, цвета; вдоль стены, сплошь покрытой бумажной корой изначальных рисунков «Мама, папа и я» — все на палочных ножках, все держатся за паутинные руки, два больших огурца, один маленький — посередине… и последняя дверь: завели в игровую — показалось, с ангар птицефермы — просторную комнату-залу.