Русский Париж
Шрифт:
Головихин и Игорь стояли навытяжку, как солдаты. Слушали заказ президента. Государственный заказ.
Лев думал: работа безумная, да денег сколько заработаю!
От слова сказанного до дела сделанного — сто, тысяча миль пути.
Игорь не думал ни о чем таком. Стоял ровно, прямо, бодро, грудь колесом. Глазами блестел. Воздух вихрился над головой, странные ароматы, то из прошлого, то ли из будущего, били в ноздри. Кровью пахло; смолой; женскими пряными духами; давно забытым снегом.
Снег! О да. Он вспомнил.
Снегом, свежим снегом, льдом и хвоей чуть, еле слышно,
От этой дуры мешковатой. Жены Гордона. Поэтессы обтрепанной. Которую он в карты давеча обыграл, сжульничав. Танго с ней, неумелой — ноги все ему отдавила. «А грациозная. Как породистая кобылка». Мысль мелькнула и пропала.
Президент говорил, улыбался, клал им обоим на плечи руки. Лев сиял. Игорь улыбался в ответ, и зубы сине сверкали на пропеченном солнцем, как подгорелый масленичный блин, играющем, как рыба в реке на рассвете, дерзком лице.
Глава одиннадцатая
Валя Айвазян повезла Анну в Сент-Женевьев-де-Буа.
Старенькое Валино авто: едет — тарахтит, рассыплется вот-вот! А все равно Валя — в сравненьи с ней — богатая. Ведь автомобиль тоже жрет, и еще как — горючее! Больше, чем человек — скудной еды своей.
Анна глядела в боковое стекло, ком стоял в горле. Сейчас она увидится с русскими.
Выехали из Парижа; за окнами авто замелькали поля, перелески, деревеньки. Спиленные ветви платанов — обрубленные руки. Тянутся к небу, умоляют. Жизнь молит Бога о жизни. Она на вечере заработала шестьсот франков, и они смогут снять домик на лето даже не в Медоне, не в Аржантейле — у моря! На юг — долго и дорого ехать; в Бретани, это рядом.
Ради соленой морской волны — для Али и Ники — она готова вытерпеть еще раз все униженья. Как они плевали ей в лицо словами! А — русские. Русский русскому — рознь?
«Брось, Анна, это просто зависть. Они завидуют тебе. Дару — завидуют!»
Деревья, ветви, листья, дорога. Куда ведет? К последнему русскому гнезду.
Валя остановила автомобиль у каменного дома, выкрашенного в цвет ранней зари. Дом напомнил Анне московский особняк — на Пречистенке, на Остоженке, на Волхонке. Вышли из авто; у крыльца уже стояли, ждали гостей. Высокая дородная седая женщина в белой складчатой, по старой, еще дореволюционной моде, юбке, в белой кофте с рукавами-буфами. Как крестьянка на празднике, на сенокосе. Солнце било ей в лицо, она щурилась.
— Здравствуйте, милые! Как хорошо! Приехали! Валичка позвонила нам.
Поцеловались троекратно: с Валей, с Анной. Рядом стояла маленькая старушка. Высохшая косточка, собачкина игрушка. Старушка обернулась к Анне. Боже, глаза — две незабудки! Яркие, молодые. У Анны чуть слезы не брызнули.
— Идемте! Самовар готов. Евлалия Васильевна расстегайчиков напекла! С мясом, с вязигой! Вязигу — из самой Астрахани привезли… Петр Алексеич заказал и нам доставил…
— Петр Алексеич? Кто это? Простите…
— Ах, Боженька ты мой! Да Петр Алексеич же, Пунин, наш писатель чудный, гордость наша! Он все в Ницце своей живет, да иной раз и в Париж приезжает, они с женою нынче и парижскую квартиру снимают!
«А, Пунин». Анна поняла, головой кивнула. Она читала рассказы Пунина.
Поднялись по лестнице, прошли в зал. Огромные портреты царей, великих князей, именитых графов, благородных генералов глядели со стен. Живыми глазами, что давно мертвы — прямо ей в душу. На дно души.
«Стоять. Не плакать! Анна, ты солдат. Это генералы твои».
Посреди зала — накрытый стол. У окна с гардинами из выцветшего золотистого атласа — рояль. Господи, киот и икона! Большая какая! Глаза-озера. Утонувшее время глядит из них. Светит золото лика.
Анна подошла по гладкому паркету, каблуки стучали громче сердца. Встала на колени перед иконой. Медленно перекрестилась. Вышептала молитву. В поклоне — лбом — в паркет.
Старухи, молодухи, мужчины, женщины текли, втекали в нарядный зал. Пылали в шандалах свечи. Пахло нагаром. Пели псалмы и кондаки. Анна все стояла на коленях, молилась. Валя Айвазян встала рядом с ней. Хор старух пел нестройно. Тонкие, как у девушек, голоса.
После молитвы встали: Анна — легко, Валя — тяжело, как верблюд в караване после привала. Дородная серебряная дама в белой рубахе, Елизавета Прокофьевна, широко повела в воздухе рукой:
— Чем богаты, тем и рады, гости дорогие!
Анна уселась. Жесткий стул — на таких они с сестрами в детстве сидели. Мать, наполовину немка, наполовину полька, не баловала их, не нежила. Спали на досках. Сидели на дереве. Никаких пуфов. Утром — ледяная ванна, вечером — чуть теплая. Вранья не переносила: если сестры пытались обмануть мать, свалить вину друг на друга — наказывала беспощадно: великим молчаньем. Неделями могла не разговаривать. Запоминалось навек.
«Мама, родная, где ты? Что такое — тот свет?»
Марья Францевна мать звали. Какая музыкантша была! Под пальцами ее — бетховенская «Аппассионата», Моцартова ре-минорная фантазия оживали! Виртуозно исполняла полонезы Шопена. Отец не пустил ее на сцену: сиди дома, воспитывай детей!
Папа… Крестьянский сын… До ученого-историка дошедший… Отец, своими руками — на свои деньги — по камню, по кирпичу — с горсткой нанятых рабочих — выстроивший в Москве Музей искусств Запада и Востока…
Не пережил революцию. Так и сгас — голодный, у открытой дверцы печки-буржуйки, засовывая в огонь не полено — драгоценные книги: «Русскую историю» Сергея Соловьева, мемуары императрицы Екатерины, «Искусство итальянского Возрождения» Александра Бенуа, издательство «Аполлон», 1910 год…
«Папа и Пушкина в буржуйке сжег. Прощай, свободная стихия!»
— Вам расстегайчик положить с чем, Анна Ивановна, родная? С мясом или с вязигою?
«Она сказала мне — “родная”…»
Анна положила руку на руку Елизаветы Прокофьевны.
— Спасибо… О, спасибо… Я — дома.
Глаза блестели невылитыми слезами. Губы улыбались. Старухи, плывшие в последней русской лодке здесь, в предместье Парижа, торжественно поднимали бокалы с красным вином, как встарь на приемах в царском дворце.