Русский Париж
Шрифт:
— Я дочь Великого князя Павла Александровича. Отца расстреляли. Его уводили — я знала: убьют. Всех убивали.
— Бедная девочка.
— Все мы бедные. Ты тоже бедный мальчик.
— Я мужчина.
— Тогда — мальчиком был.
— Рассказывай. Не молчи.
Передавали папиросу друг другу. Курили по очереди. Искурилась до пепла — сама рассыпалась в пальцах.
— Кровь. Много крови. Я помню — только кровь. Кровь и голод. Никогда не забуду. Они братика Володю замучили. Тело… потом… к дому подбросили. Я вышла на крыльцо… а он… лежит. С выколотыми глазами… Нос… отрезали… Мама сознанье потеряла…
— Ты тоже замерзла. — Накинул ей на голые плечи простыню. — Не говори, если тяжело.
Глаза закрыты. Говорит, говорит. Когда-то надо спеть эту песню. Слишком долго она торчала костью в горле.
— Синий лед… синее небо, свет! Лед — соленый… я пробовала, грызла, пить хотела… Мама не умерла, нет; просто устала, легла, идти не могла. Я к берегу побежала. Вернулась — с людьми… они говорили по-русски… плохо, но говорили, и нас понимали… Сестра — плакала-заливалась… Эти финские рыбаки кричат: хто ви таккой, хто ви таккой?! А мама: я княгиня Ольга Пален, а это дочки мои! Я их — от смерти спасла! Спасите нас, плачет… Привели в избу чухонскую. Сельдью свежей, жареной — кормили! Отвратительно воняла…
Передернула плечами, поежилась. Этот озноб неисцелим. Обнял. Никакие объятья не согреют.
— В Гельсингфорсе — год прожили… мама всего боялась. Боялась — придут они!.. и всех нас перестреляют… Все ехать хотела: дальше, дальше! Ну вот мы дальше и поехали… Европа… — Опять поежилась. — Она оказалась… такая маленькая.
— Это ты маленькая, — вырвалось у него.
Плечи, белые плечи. «У нее тело цвета свечей. Цвета белого воска».
— Я не могла забыть ужаса. Просыпалась по ночам, кричала… Мама давала мне белые таблетки. Вонючие! Пахли нафталином… Тогда я засыпала. А утром — не добудишься. Я все время чувствовала на затылке холод. Будто — ледяной ангел за мной летел. И — крыльями накрывал… Мама плакала, когда я сказала ей, что в модели пойду. Кричала: «Я тебе расцарапаю лицо!». Не расцарапала… А лучше бы — расцарапала, тогда бы — шрамы… и никаких показов, никаких дефиле… Все русские, эмиграция вся, шипели вокруг: ты внучка царя, и так опуститься, до манекенщицы! Позор! Позорище…
Затряслась: то ли в смехе, то ли в рыданьях.
Приблизила к нему лицо. Губы. Вдыхала запах табака от его губ. Не целовала — глядела.
Снова легкое головокруженье — падал в ее глаза. Так падают в небо.
«Небо и облака. Вот бы — полетать! Когда в Москве, на Поклонной горе, Лапутин на аэроплане летал — мы, мальчишки, мечтали: вот бы туда, с собою, в кабину взял!»
— Ты мое небо, — хрипло, нежно сказал.
Ласкала его лицо глазами.
— Я с тобой не навеки. Помни об этом!
Рассмеялся. Она засмеялась: эхом.
— Мы все гости на земле. Натали!
Упала спиной в подушки. Он положил ладонь на ее маленькую грудь. Грудь-воробышек. Грудь-зяблик.
Додо узнала: мадемуазель Пален с новым манекенщиком снюхалась.
В ярость пришла.
Глава четырнадцатая
Судомойка
Дочь взрослеет. Сын растет. Время крутит вихри над живыми их головами. Выкручивает ее, Анну, как тряпку. Сколько тряпок видели руки! Мокрых, ветхих; дырявых. Вот и сейчас, в этом кафэ, снова мокрая тряпка в руках. И пальцы, ладони болят, трескаются от соды.
Повар груб с ней донельзя. Она никогда не видела, чтобы люди так грубили.
Уж лучше бы убил. Орет, кулаками трясет перед носом, брызгает слюной.
Что она делает не так? Она чисто, чисто моет посуду. Горы грязной посуды. Люди едят и пьют из нее. Люди окунают ложки, втыкают вилки в месиво, наваленное в миски, тарелки, чашки, — и вбирают это губами, глоткой. Почему человек обречен на вечный голод? Голод и любовь, проклятье богов.
Человечек обречен еще и на вечную, унылую стряпню. Еда, еда. А чтобы ее приготовить, надо ее купить. А чтобы купить — надо заработать денег. А чтобы денег заработать, надо быть здоровой, не больной. И мыть, мыть, вечно мыть эту посуду, эту проклятую грязную посуду, из которой едят люди, едят, едят.
Анна положила чашку на самый верх посудной фарфоровой горы.
Чашка оказалась тяжкой, чугунной. Обрушила всю пирамиду над пол.
Звон осколков. Битые тарелки. Страшная музыка. Лучше б не слышать.
Анна стояла. Повисли руки вдоль тела. Не шевелилась.
Повар подошел и наотмашь хлестнул Анну по лицу мокрым полотенцем.
— А, эти ленивые русские! Сомнамбулы! Еле двигаешься, тварь! Два месяца жалованья не получишь!
Анна шагнула вперед, обеими руками взяла из мойки огромную кастрюлю с теплыми помоями — и вылила все на повара. На грудь ему, на живот.
С белого поварского одеянья стекала жижа. Объедки погонами ложились на плечи.
Повар силился сказать слово. Не мог. Когда снова смог говорить — прохрипел:
— В тюрьму упеку!
Не упек. Просто выгнал вон.
Анна чисто вымыла руки под проточной холодной водой. Причесалась перед грязным зеркалом кафэ. Подавальщицы и уборщицы глядели на нее: кто как на смертницу, кто как на царицу.
Дома тихо сказала мужу, сняв туфли, босиком, бесшумно пройдя в комнату, где дети спали:
— Сема, я так не могу больше жить.
Юмашев трудился над индийским дефиле. Розовые шальвары! Бусы из цветов! Золотые мониста на груди — в три обхвата!
Надо исследовать феномен сари, важно сказал Жан-Пьеру.
Черная ночь покрывала. Шали, унизанные поддельным жемчугом. А японский выход, о! Девочки-куколки, и в деревянных гэта. Мелко перебирают ножками. За спиной — громадные банты. Парижские модницы будут носить гэта, будут укутываться в яркие сари!
Восток есть Восток, спору нет; но ведь Россия — это тоже Восток! Почему Юм не сделает русскую коллекцию? Ему сам Бог велел.
«Виктор, поплаваем по Сене на моей лодчонке! — Жан-Пьер сладко вздохнул. — Хороший у меня катерок! Девочек пригласим. Отдохнем хоть немного, нельзя ж работать денно и нощно!»
На лодке — поплыли, и девочки загорали на солнце, обнажались до полосатых купальных костюмов. Причалили к берегу. Золотисто-серый песок послушно ложился под спины, под животы. «Девчонки, раздевайтесь донага, устроим ню! Жаль, художников нет!»