Русский Париж
Шрифт:
Вырвала сумку у него из рук. Губы кривились болью.
— Теперь дети останутся без молока.
— Я куплю вам. Не огорчайтесь.
За молочным прилавком взял две бутылки. Анна следила за его руками, за гибкими пальцами, — из них в пухлые руки лавочника перетекала ее жизнь.
— Я не приму ваш подарок.
— Вы дура.
Глядел весело, нагло. Глаза масленые.
Анна рассмеялась против воли.
Протянул сумку. Руки соприкоснулись. Она отвернула лицо.
— Я провожу вас.
Увидел себя в зеркале лавчонки: блестящий
А яркие, ледяные, зеленые глаза из зеркала ему кричали: «Ты из грязи в князи, ты вор, прощелыга и парвеню, поддельный ты аристократишка, денди из подворотни, а я — горящий дух, и далеко тебе до меня».
— Не надо. Я сама дойду.
— Что ж вы не спросите, как я и где?
— По вас видать. — Окинула его презрительной усмешкой глаз и губ. — Я вам теперь не чета.
— А вы все пишете стихи, Анна Ивановна?
Анна замерла. Они все еще стояли в лавке, и лавочник косился на них — скорей бы ушли эти иностранцы.
— А вам есть дело до моих стихов?
Вышла из лавки первая, гордо подняв голову. Игорь сзади любовался сухой, длинной и крепкой шеей. Когда оказались на улице — между ними все стало проще, теплей и веселей. Натянутость испарилась.
Болтать захотелось, по-птичьи трещать неумолчно. Анна с трудом подавила желание рассмеяться во весь голос. Игорь наблюдал, как теплеют ее глаза.
— Вы в берете! Снимите! Осень жаркая!
Она ухватилась рукой за берет.
— Не сниму! Я без берета — уже не я!
Наконец-то засмеялись оба, облегченно, заливаясь смехом, как дети. В проеме между домов серебряно, зелено блестела Сена. Вышли на набережную. Прямо перед ними шумел на теплом ветру красный каштан — красный, пожарищный, чудовищно яркий. «Красный флаг советский». Анна поежилась.
Игорь, сощурясь, глядел на листья цвета крови.
— Это дерево-распятие.
В шуме ветра он еле уловил ее шепот.
Гусиные шейки и молоко, молоко и гусиные шейки. Старая мансарда. Сколько любовников и любовниц видели эти стены, заклеенные тысячью обоев? Она явилась к нему не для объятий. Слишком много их и у нее за плечами, и у него. Оба хороши. Что вы будете, Анна Ивановна, аперитив? У меня есть грушевая водка. Сосед привез из Вьенна. Вы никогда не пили грушевую водку? А персиковую? К черту аперитив. Так темно уже! Видите, окна синие. У вас нет холодильного шкафа? Молоко скиснет. Вам не надоел Париж? Вы не хотите обратно в Аргентину? Я думал, вы скажете — обратно в Россию. России больше нет. Ее нет ни в пространстве, ни на карте. Ее нет — нигде. И она везде.
Спинка старого кресла жжет лопатки. Зрачки жжет абажур. На столе — пишущая машинка. Зачем она здесь? Неужели он пишет? Что? Мемуары? Да ведь он неграмотный; он вор и тангеро. Он столько пережил, что на сто книг хватит!
Я увез бы вас с собой в Аргентину, Анна. С меня достаточно Парижа. Русский эмигрант — отребье, отброс. Мы здесь навсегда чужие. А вот вы, вижу, приспособились.
О ледяную улыбку можно разбиться. Она знает все про деньги, про жадность жить, про вранье и правду. Про чистоту сердца. Про великое искусство. Гений не стоит никаких немыслимых денег. Гений стоит только одного: объятья Бога.
Уже ночь. Зачем я здесь?
Вас муж побьет?
Он никогда не поднимал на меня руку.
Но ведь у вас были любовники. Не отпирайтесь. Вы ничего не едите. Хотите бриоши? Хотите лионские кнели?
Следил, как отпила из бокала: глоток, другой, как птица, горло закинув, глотая с трудом, как в болезни. Честное вино, крепкое, мускат из Перигора. О, он понял, на кого она похожа: на скаковую лошадь, на мустанга из Камарга. Оседлать! Нет. Не удастся. Они оба выше любовной борьбы.
Воздух густел, становился вязким. Чернота ночи винной сладостью оседала на зубах. Улыбки гасли. По крыше стучали лапки бессонных голубей. Крыши Парижа, кренятся, летят. И они тоже летят. Двое. В одной кабине. Самолетные лопасти вращаются, гудят. Все выше и выше. Она сегодня не придет домой. Аля не сварит бульон. А Ника будет плакать, а потом Аля его утешит и расцелует, и он, зареванный, уснет, вздрагивая во сне ногами и руками, как котенок.
Летели, смеялись, молчали, умирали, и между ними летел стол, и наклонялись бутылки и бокалы, и светилась в тарелках остывшая, бесполезная еда. Неразобранная кровать. Забытая жизнь. Нас двое, и мы русские. И мы в Париже. И мы одни. И мы всегда будем одни, даже если будем вместе.
Но вместе не будем никогда.
«Мы вместе навсегда!» — кричали глаза. Закрылись тяжелые веки. Мы вместе и не вместе, мы рядом и далеко. Страшно далеко; так далеко не бывают друг от друга люди. Чем сжечь расстоянье? Поцелуем? Не надо губ. Не надо дыханий и пота, и кожи. Люди соединяются иным.
И все ближе, ближе, вот так; и все бесповоротней.
— Мама, мама, где вы были! Мама, мы так волновались!
Алино отчаянье вперемешку с восторгом. Бледное, как шляпка сыроежки, лицо Семена.
Протянула сумку. Бутылки с молоком звякнули.
Тихо сползла по притолоке. Села на корточки в дверном проеме.
О чем говорить?
И Семен молчал.
Лев Головихин все-таки снял этот фильм. Слишком нужен он был именно сейчас.
Деньги на съемки помог найти сам президент. Богатые концерны раскошелились. Съемки проходили в Лотарингии и Эльзасе. Леса и поля оглашались криками раненых, дымы ползли по лощинам: эта земля снова переживала мировую войну, ее труп оживили — в назиданье или в устрашенье? Актеры старались. А Игорь не старался ничуть. Он понимал: начнешь стараться — исчезнет наглая, волшебная легкость полета, лжи, так похожей на правду.