Русский роман
Шрифт:
«Границы никогда не составляли проблему для Эфраима, — сказал его английский командир лорд Ловат, который приехал из Лондона навестить нас. — Твой сын был прекрасным солдатом и настоящим другом, — сказал он дедушке. — Даже после его ухода из армии наша связь не прервалась. Он многим нам помог».
Дедушка закусил губу и ничего не ответил.
Лорд Ловат был худощавый пожилой джентльмен, опиравшийся на резную палку. Голубой шелковый платок скрывал его горло и стальную трубку, которая торчала из раздробленного пулей кадыка и издавала слабые посвистывания, когда он смеялся. С ним была высокая и красивая пожилая женщина, которая начала
Лорд Ловат расписался в деревенской гостевой книге, а потом мы повели его в дом к Рахели Левин, потому что он хотел узнать, кто научил Эфраима ходить так бесшумно. Он был поражен, увидев худую смуглую старуху, которая неслышно, как по воздуху, скользнула к забравшейся в ее огород крольчихе и до смерти напугала ее, крикнув ей прямо в длинное ухо: «У-у-у!»
Потом он закрылся с дедушкой для долгой беседы, а меня обнаружили подслушивающим под окном и прогнали к красивой женщине, которая гуляла в саду. Она бродила меж цветущих деревьев и прижимала их мягкие лепестки к горлу, напевая и тихо смеясь.
Мне велели охранять ее, что я и сделал. Я шел за ней по пятам, на подобающем расстоянии, так тихо, как только удавалось, и старался не мешать ей, когда она стала танцевать меж грушевых деревьев. Даже Авраам и дедушка не узнали ее. Ее запах возродился только в моих ноздрях, и только я и она слышали рев быков, колотившихся о стенки своих загонов.
— Ты помнишь этот стих Торы, Яков? — спросил дедушка Пинеса, когда лорд и его красивая спутница уже уехали. — Помнишь, как Иаков сказал: «Еще жив сын мой, пойду и увижу его, пока не умру»? [154]
154
«Еще жив сын мой…» — Бытие, 45:28.
— И он увидел, тот Иаков, в конце концов, он увидел, — сказал Пинес.
— Этот Яков, — сказал дедушка, — уже не увидит своего сына никогда. Только счеты с вами держат меня на этой земле. Вы выгнали его из деревни, и я поражу вас в самом чувствительном для вас месте — в земле. Шуламит я накажу в ее сердце, а вас я накажу в вашей земле.
35
У нее было твердое русское «р», глубокие влажные «л». Когда-то все отцы-основатели говорили, как она, но воздух Страны разбавил густую слюну в их ртах, приподнял их нёба и расширил горла.
«Шестьдесят пять лет подряд он пытался вырвать Шуламит из своего сердца. Он катался, как животное, в песке и в грязи, чтобы стереть с себя запах ее прикосновений, ковырялся в порах своего тела, выискивая ее длинными, завитыми проволоками памяти. Но ее кожа сияла ему из грушевых крон, из-за среза голубой горы. Воды его озер не позволяли прыгающему по ним камню успокоиться и кануть на дно. У каждого пеликана, опускавшегося над домом Либерзона, была ее белая грудь».
Пинес, вечно голодный, любопытный, больной и толстый старик, впадал теперь в лирику без всякого перехода. Притворяясь прежним учителем природоведения, он прижимал меня к груди и втыкал в меня булавки своей любви и своих назиданий, а когда я начинал плакать, низким и тягучим голосом, гладил меня по затылку.
«Она терпелива, месть, терпелива, как луковица морского лука, — сказал он. — Ее наслаждение — в долгих годах утонченной отделки и созревания. Она завязывается
В последние свои годы Пинес начал распознавать месть везде, где она прорастала. Он объяснил мне, как дедушка отомстил деревне, как он отомстил Шуламит и как земля отомстила нам всем. Он говорил слова, которые лишали деревню покоя, как и памятники моего «Кладбища пионеров».
«Эта грубая земля, привыкшая к смраду святых костей и к тяжелой поступи паломников и легионов, давилась от смеха, я думаю, при виде еврейских пионеров, которые целовали ее и проливали на нее дар своих слез, с трепетом овладевали ею, тычась своими жалкими мотыгами в ее огромное тело и называя ее матерью, сестрой и женой. Прокладывая первые борозды, выжигая сорняки, осушая болота и вырубая леса, мы одновременно сеяли семена своего поражения».
И добавил торжественным голосом: «В конечном счете мы осушили болота, но под ними обнаружилось нечто более страшное. „Связь с землей“, „слияние с природой“ — что это, как не возвращение вспять, закат и озверение? Мы вырастили новое поколение. Это уже не те, неукорененные и несчастные евреи галута, это крестьяне, прочно привязанные к земле, — грубые, сварливые, склочные, ограниченные, узколобые люди с широкой костью и толстой кожей. Твой дядя Авраам понял это, когда ему было девять лет, твой дедушка понял это, когда ушел Эфраим, а я понял это после того, как увидел, как он отказывается от плодов своего сада и думает только о его цветах. Но Ури понял это только после того, как ему отбили селезенку».
«Нет такой земли, — заключил Пинес, и легко было догадаться, что он уже приготовил впечатляющее завершение своей речи. — И нет такой женщины…»
Слабый и старый стоял дедушка передо мной и Шуламит.
«Отныне и далее я буду жить с ней, — сказал он мне. — Пойми меня, Малыш. В моем возрасте я уже не могу поступить иначе. Но не здесь, не в этом доме».
Я услышал знакомые шаги, приближающиеся к времянке. Пинес постучал в дверь и вошел. Либерзон и Циркин стояли за его спиной.
Они неудержимо разрыдались и стали обниматься, тяжело дыша, и все это изобилие эмоций, внезапно вырвавшихся из старых русских тел, так потрясло меня, что я повернулся и вышел. В ту ночь я спал среди охапок сена на сеновале, и дедушка не пришел укрыть меня. Его друзья ушли после полуночи, но свет горел во времянке всю ночь. Утром, когда я вошел, дедушка медленно готовил завтрак, а крымская шлюха лежала в его кровати и спала.
«Я никогда не показывал тебе эту фотографию», — сказал дедушка. Его пальцы погладили бумажное покрытие сундука, осторожно нащупывая там что-то, и нашли то, что искали. Он вытащил свой старый окулировочный нож, надрезал и оторвал бумагу и двумя пальцами вытащил оттуда старую фотографию.
«Это она, — шепнул он и кивнул в сторону кровати. — Когда мы были молодыми, там».
Фотография была рассечена надвое, почти по всей ширине, как будто ударом косы. Обе части были склеены с задней стороны старой коричневой липкой лентой.
Шуламит сидела на резном стуле, в темной блузе с круглым воротничком и узким галстуком из черного бархатного шнурка. Молодое, рассеченное вдоль лицо, брови изогнуты высокомерными серпами, руки, отрубленные ненавистью ножниц, сложены в бесконечном покое, с той мучительной уверенностью, которую всегда излучают красивые женщины.