Русский самородок. Повесть о Сытине
Шрифт:
С колокольни один за другим спустились звонари.
– Спасибо, братцы, уважили!..
– Вас благодарим, Иван Дмитриевич.
– Сильно и душевно благодарствуем.
– Мы ведь не разучились, Иван Дмитриевич.
– Да, братцы, отлично! Я видел, как у Максима Горького от вашего звона глаза становились влажными. Поздравляю вас с праздничком. А теперь все за мной на выход…
ПЕТУШИХИНСКИЙ ПРОЛОМ
У Сытина всю жизнь было много друзей – малых и больших деятелей науки, литературы, искусства. Среди них были одержимые борцы, готовые отдать душу за интересы, за право народа на свободное
В Москве на квартире Рачинского, проживавшего на Садово-Кудринской, иногда собирался узкий круг старых и новых друзей. Устраивались своего рода семейные литературные вечера. На один из таких вечеров Рачинский пригласил Ивана Дмитриевича Сытина:
– Приходите, Иван Дмитриевич, сегодня у нас будет читать небольшую повесть один молодой писатель. В газетах он подписывается псевдонимом «Васька Лаптев», а на самом деле это талантливый парень Леонид Леонов, сын, не помните ли, того Максима Леонова, который был выслан в Архангельск.
– Любопытно, любопытно, – ответил Сытин, – пожалуй, приду. Леонид Леонов. Хорошо на слух получается. Одно имя само собой заставляет быть писателем. Пряду, приду…
В назначенное время, вечерком, Иван Дмитриевич отправился к Рачинскому. Не торопясь шагали по плитам тротуара тогда еще узкой Тверской улицы. На бульваре Иван Дмитриевич остановился против памятника Пушкину:
– Ничего не скажешь, этот устоит!.. И многонько ваятель Опекушин зазря, бесследно потрудился. Два его творения, два царя Александра оба убраны в переливку на медные пятаки. [15] А вот ты, Александр Пушкин, и с большевиками шагаешь в ногу. Тебя не тронут… Тебя, наш любимый, на пятаки не разменяешь!
15
Памятник Александру II в Кремле и Александру III около храма Спасителя.
Переходя через булыжные, с грязными лужицами, мостовые, с одного тротуара на другой, Иван Дмитриевич, поддерживаемый под руку сыном, добрался до Кудринской площади. Яркая луна поднялась в темно-синем небе. Засверкал огромный позолоченный купол храма Спасителя.
– Жаль, жаль, – проворчал Сытин. – Что бы ни говорили про эту махину, а это все же произведение русского искусства. Не ценят. Снесут. Зря снесут. Лучше бы уж патриарха убрали, а на его место какого-нибудь «живоцерковника» воткнули, а храма бы не шевелили. Легче патриархов наделать, нежели такую храмину создать…
Так, не спеша, с оглядкой Иван Дмитриевич добрался до квартиры Рачинского. Там уже – небольшое собрание: семья двух братьев Рачинских, жена издателя Сабашникова с двумя дочками и еще неизвестные Ивану Дмитриевичу любители литературного слова – Григорьев, Бурышкин и другие.
Сытина приветливо встретили, а место себе он нашел в сторонке, чтобы не быть заметным.
Леонид Леонов сперва показался Сытину застенчивым. «Человек в самой своей цветущей зрелости. Чего ж ему волноваться?» – подумал Сытин, пощипывая клинышек бородки.
– «Петушихинский пролом» – так
Мягко и глуховато звучал голос молодого автора:
– «Годы шли мерно и строго, как слепые старики на богомолье. И случилось вдруг часовенка негаданно, а потом монастырек как-то ненароком, – в нем и поныне тридцать монашков локтями да лбами мужицки крепкими в медную рая дверь стучатся. Достучался ли хоть один, кто знает? Да и стоило ль стучать по-настоящему: от добра добра не ищут! А игумен здесь податливый, именем Мельхиседек.
Был Мельхиседек допреж того купцом, запоец и похабник был, торговал скобяным товаром, и звали его по пьяному делу Митрохой Лысым. Раз в пьяном образе проездил всю ночь по городу верхом на свинье, и, когда вдребезг пьяненький успокоился в канаве, явился ему на утренний час Пафнутий-преподобный и сказал: „Будь у меня игуменом“. И стал, преобразясь в Мельхиседека…»
В этом месте во время чтения Рачинский, встретясь глазами с Сытиным, мигнул ему: «Смотри-ка, куда загибает? По монастырской святости бьет, но того она и достойна. Слушай дальше…»
Голос писателя крепчал. Он видел, что все его слушают не шелохнувшись, – значит, с перерывом на половине, он доведет свое повествование до конца, с полным спокойствием и выдержкой.
В повести сочным, сжатым языком рассказывалось, как в глуши лесной, под покровом преподобного Пафнутия, процветал монастырь и какие там творились дела. А рядом на ярмарке до полусмерти лупили мужики конокрада Талагана. А потом пришло время, Талаган из конокрада стал «товарищем Устином» и появился в монастыре вскрывать мощи, а через них и весь монастырский обман, от коего жирел пропойца Мельхиседек и его ватага богохульных монахов.
Слушая это, Иван Дмитриевич тихонько проговорил:
– У нас на даче в Берсеневке был вор Тимоха. Он очень схож с этим Талаганом…
Автор напевно, словно Библию читая, продолжал:
– «А еще вспомянем, как отбивали мы волю нашу кумачовыми быть, босые, раздетые, с глазами, распухшими от жестких предзимних ветров, как закусывали соломенным хлебом великую боль пролома, как кутались в ворованные одеяла от холодной вьюжной изморози да от вражьих пуль, как кричалось в нашем сердце больно: – колос – колос, услышь мужицкий голос, уроди ему зерно с бревно!..»
– Здорово!
– Прекрасно! – послышались тихие голоса.
Повесть нравилась Сытину, но иногда он невольно отвлекался, думая о другом. Вспоминал в таком же духе где-то прочитанные им в журналах рассказы Евгения Замятина и не знал, за что можно было больше уважать этого писателя – то ли за его изысканную премудрость, то ли за то, что он, Замятин, умеет строить ледокольные корабли… Пожалуй, последнее в нем важнее. А у этого, видать, крепенькая закваска. Молод, крепок, высоко вскочит… Иван Дмитриевич продолжал мысленно рассуждать: «А все же повесть не в моем духе. Пусть с этим автором Сабашников вяжется и печатает. И кажется мне, что горожане интеллигентные эту повесть станут жевать, как конфетку, а деревня ее не так воспримет…»