Русское общество в Париже
Шрифт:
— Иди, милый! — говорит Габриель.
Приятель на омнибус, да в Caf'e des nations. Разлетелся в одну залу, в другую: все незнакомые женщины.
Анеты нет. Он далее и наконец в самой дальней, полуосвещенной зале его встретила и обняла… хохочущая Габриель.
— Здравствуй! Здоров ли ваш посланник?
История!
— Обед для двух по четыре франка, — скомандовала Габриель. — Я с тобой обедаю в последний раз и жалеть тебя не хочу. — Слезы.
Земляк просит прощения.
Поплакала и простила.
Конечно, неприятно попасться в такую смешную переделку; но здесь, по крайней мере, хоть есть во всем своя веселость: кто-то черт знает о чем плачет хорошенькими глазками; у кого-то прощения в чем-то просят; далее примиренье, вино, поцелуи, объятья. Все это человеку под старость даже, пожалуй, некоторым образом мило будет вспомнить. А то вот у нас, дома, четыре года спустя после того, как в первый раз были напечатаны эти письма, какая-то веселая компания вздумала помистифицировать одного литератора, бывшего специалистом по женской части при «Отечественных записках». Этот писатель имел привычку думать, что его будто бы где-то кто-то
То «один», то «одна» постоянно его превозносили, и наконец эти мифические одни совсем сбили его с толку.
И вот, в видах поощрения его таланта, какие-то забавники начали его хвалить в адресуемых к нему письмах от разных несуществующих женщин. Что специалист по женской части ни напишет — ему похвалы на всех языках, не исключая ни английского, ни персидского; кричат его слову и из сумасшедших домов, и из азиатских посольств; букеты ему присылают, как какой-нибудь хорошенькой танцовщице; фотографий его у него выпрашивают; а он все не догадывается, что его обрядили в шуты, и все это производимое над ним дурачество принимает за чистую монету. Наконец дело дошло до того, что уже инкогнитные дамы на rendez vous [30] его стали приглашать, да еще разом в один и тот же день и в один и тот же час в три пункта — он и тут ничего не понял. Он бегал на эти rendez vous и наткнулся там на толпу каких-то романистов, беллетристов и на какую-то «Печенку», которую ощупывал собственными руками. От всех этих романистов, беллетристов, точно так же, как и от Печенки, он не получил ни радости, ни привета, ни поцелуя, и так и ушел разряженный гороховым шутом.
30
Свидание (Франц.)
Сопоставьте с этим случаем русской мистификации французскую мистификацию Габриели, и вы непременно увидите, насколько это грациознее и веселее производится во Франции.
Но от заинтригованного русского специалиста по женской части еще на минуту к гризетам.
Я хочу сказать два слова о гардеробе гризеты: у нее всегда одно платье — или черное шелковое (глясе), или хорошее мериносовое, два летних и драповый бурнус. Платье, сшитое всегда прелестно, с лифом под душу; шелковый передник и сетка на голове или треугольная тюлевая наколочка, пришпиленная у начала пробора и у ушей. Это вам, как говорится, весь туалет.
Потребности гризеты самые умеренные. Ей нужно окно, у которого можно работать; нужно платить прачке за ее белье и в трактире за ее обед. Итого около пятидесяти франков в месяц, т. е. около 12–15 рублей серебром. Есть у вас деньги купить ей башмаки или платьице — прекрасно; а нет — и не нужно. Это уж она сама заработает и этого вовсе не требует и даже не ждет.
ДЕНЬ РУССКОГО ЛАТИНЦА В ПАРИЖЕ
День в Латинском квартале начинается очень рано. Зимою в шесть часов по тротуарам раздается уже тяжелое хлопанье деревянных башмаков работников, отправляющихся к своим занятиям. Стук этот меня будил постоянно во все время моего пребывания в Париже. Потом часа с полтора в квартале очень тихо. В это время эписьеры встают, моются, одеваются и открывают свои лавки: мясные, хлебные, рыбные и бакалейные. Вслед за последними запоздавшими работниками, торопливо пробегающими по пустым еще улицам, в дверях домов показываются стереотипные лица толстых привратниц в высоких чепцах, с грязными метлами в руках, а затем по тротуарам, грациозно приподняв юбочки, осторожно, но скоро несутся гризеты. У каждой на руке красивая тростниковая корзиночка с такой же плетеной крышкой. В эту корзину гризета кладет все, что нужно на целый день ей, ее сожителю и ее кошке. На 2 су снятого молока кошке, на 80 сантимов бутылку красного вина, на 30 сантимов хлеба и на 6 су сыра. Это завтрак на всю семью. Гризета вообще встает почти в одно время с торговцами, т. е. как улицы огласятся стуком деревянных работничьих башмаков уврьеров. Туалет гризеты делается очень нескоро. Мытью, перемываниям и перетираниям у нее нет числа. Потом начинается прическа, на вид очень простая, но на самом деле требующая большого мастерства и вкуса; потом осмотреть свое платье; подкрепить что худо или угрожает худобою; наконец развести огня в камине и поставить на уголья кофейник с водою. Все это берет у гризеты времени с шести часов до восьми. К восьми часам она с корзинкою в руке готова к выходу за провизией и только тут будит своего друга. С этого времени, т. е. часов с 8, и начинается утро латинца. Гризета, возвращаясь с провизией, непременно застает его полуокончившим свой туалет, из которого самое неприятное — это умывание, или лучше сказать, обтирание лица, плеч, груди, рук и спины мокрою губкою из одной полоскательной чашки воды. Но однако скоро как-то привыкаешь и к этому и даже находишь такое утреннее обтирание над полоскательною чашкою довольно удобным. Посуда, в которой дают воду для обтирания, не совсем, впрочем, наша полоскательная чашка — их наши русские женщины, смеясь над француженками, так прозвали, — а в самом деле это тазики фарфоровые, но только очень маленькие. В десятом часу или много что в девять, выпив наскоро стакан кофе, латинцы разбегаются по лекциям. Медики уходят из дому ранее всех других, потому что им нужно до теоретических лекций прежде попасть на лекции клинические. До 12 часов в квартирах одиноких Латинцев нет никого; а в квартирах фамильных одни гризеты. В 12 часов русские сходятся завтракать или в Caf'e de la Rotonde и у Martin, или же в двух маленьких трактирчиках на rue Monsieur le Prince или на rue de l''Ecole de M'edecine. В час снова расходятся; некоторые забегают домой, а другие прямо на лекции, или в музеи, или куда следует в другие места по роду своих занятий. В пять часов все стягиваются домой. Тут опять кусочек сыра и стакан вина, пока гризета свернет и спрячет сделанную днем работу. Затем под руки и вдвоем обедать. Обеды есть разные. В Quartier есть обед в 4–5 блюд с графином вина ценой за 80 сантимов (около 16 копеек); но я только раз мог есть такой обед: он очень гадок. Французы же очень многие и француженки едят его постоянно и не жалуются, хотя все четыре блюда этого обеда, по удачному выражению одной гризеты, суть «кролики во всех видах». Да иначе этого и быть не может при такой дешевой цене, за которую не пообедаешь у нас в обжорном ряду, а не только в теплом и чистеньком ресторанчике. Обыкновенно русские едят обед в своем квартале по одному франку 50 сантимов у Martin (где я часто ел свой обед, сидя рядом с Мерославским, и где потом этот генерал получил свою политическую оплеуху) или в Palais Royal у Tisso no 2 франка с вином. Обедать в русском трактире нам невозможно. Положим, что езда, при удобстве и дешевизне парижских омнибусов (курс 3 су), не составляет в этом случае никакого препятствия; но в русском трактире слишком русские цены, например 7 франков обед (около 1 р. 75 коп.) Где же русским латинцам платить такую цену! Я только всего раз там обедал. Обед ничего себе, но не русский: блюда здешние только слегка напоминают русские. Квас похож на лимонад, борщ Бог знает на что похож (потому что нет квасу хорошего, без которого нельзя приготовить борща), а черный хлеб уж, кажется, ни на что не похож. Но каша, расстегаи и котлеты были недурны. Прислуга по-русски не говорит. Польских трактиров два: один в Латинском квартале, а другой около rue Richelieu. Первый называется «Ianek truciciel» (Ян-отравитель), второй «Andzejek». У Яна-отравителя есть нельзя: дешево, но скверно до невозможности. Впрочем, бедные студенты-поляки едят. Блюда хотя гадко приготовлены и из дурной провизии, но чисто польской стряпни. Хозяйка сама прислуживает и говорит обыкновенно по-польски; но дочь ее, девочка лет двенадцати, сидящая нередко за буфетом, уже едва говорит на своем родном языке и охотнее объясняется по-французски. Из русских здесь постоянно ел только один наш Собакевич с своей гризетой. Ресторану Андрея, что говорится, нужно «чести приписать». Выбор блюд большой, цена умеренная, провизия отличная, повар — артист своего дела, хотя уже очень старенький. Рассказывают, что он был поваром не то у гр. Браницкого, не то у Чарторижского или у другого какого-то польского магната; заехал сюда случайно в Париж, здесь и остался. Теперь он уже очень стар и имеет помощника француза. Кроме этого старика здесь никто не говорит по-польски; но гарсон Франсуа, молодой, веселый французик, многое понимает и любит ввертывать польские слова. Все у нас умели копировать, как он выкрикивал: «багщ», «зрази с кошон» (вместо zrazy z kascza) и «полентвица». Человеку, который любит поесть борща, каши и хорошо зажаренного в соку мяса, нигде нельзя так хорошо и дешево есть, как у madame Andr'e. За два франка здесь дают четыре сытные польские блюда, с полубутылкой вина или английского портера, и все это дают прекрасно. Я здесь начал обедать через две недели по приезде в Париж, но к концу моего пребывания в Париже должен был отказаться от этого удовольствия, потому что оно стало сопрягаться с неудовольствиями, о которых расскажу ниже. К четырем блюдам обеда вместо пикантной приправы появились политика, косые мины и задорные, оскорбительные для русского национального чувства речи. После обеда русские, как и французы, обыкновенно почти ничего не делают. С 8 часов все или у знакомых в Елисейских полях, или в театрах, или — всего чаще — в кафе, за пивом и газетами.
Самый центральный пункт русского латинства — это Caf'e de la Rotonde, где левый угол за конторкою так уж отвоеван русскими, что французы там почти и не садятся. Второй бильярд наверху тоже называется русским. Приходят сюда и поляки; но они садятся всегда в самый угол, играют в шахматы и никогда с нами ни на слово не сходятся.
В Caf'e de la Rotonde вечером собираются почти все русские Латинского квартала, исключая трех, четырех человек, имеющих зазнобы в Елисейских полях. Шапочно, т. е. на поклонах, мы, русские, между собою почти все были знакомы. А нас было человек пятьдесят, если не более. Но близкое знакомство держалось по кружкам, состоящим человек из семи, из десяти. Как и почему сгруппировались эти кружки — определить невозможно. Ни местность, ни солидарность убеждений, ни однородность занятий не играли в этой группировке никакой роли. Напротив, в каждом маленьком кружке были свои политические враги и люди совершенно различных характеров. Так собьется себе как-то кружочек, и уж друг друга держатся. Наш кружок состоял из десяти человек: я, один депутат тверского дворянства, один ветеринар из Харькова, два молдаванина, московские студенты, казанский студент Ш—ий, студент петербургского лицея Р., Собакевич, студент Се—ков да один скучнейший резонер, либерал и пустозвон, чиновник X—в. Потом с нами были ближе других два университетских профессора да один профессор семинарский; но первый уехал, второй отбился в Елисейские поля, а третий захворал и слег надолго в лазарет.
Обыкновенно мы сходились в caf'e в восемь часов вечера, и сначала все усаживаемся, бывало, внизу, в своем русском (левом) углу. Тут пьем чай или кто хочет проходится по легкому грогу, который стоит не дороже чая, но несравненно лучше гадкого, пареного французского чая. С час идет чтение русских, польских и французских газет. Из русских газет в Caf'e de la Rotonde были «Северная пчела» и «Колокол». В 1863 году выписаны сюда, кроме того, «Московские» и «Петербургские ведомости»; из польских один краковский «Czas», а французские, разумеется, почти все. Русских газет обыкновенно вечером добиться трудно, и их читает кто-нибудь один из своего кружка и рассказывает своим, что прочел. Польский «Czas» всегда читал я, потому что кроме меня из нашего десятка никто не знал по-польски; сведения из всех разноцветных французских газет излагались чаще всего с разных точек зрения Р. и Ш—м. Политические мнения Р. отличались пламенностью, а мнения Ш. — крайнею беспристрастностью и практичностью; к тому же он перечитывал за день решительно все, что с утра до вечера выболтают парижские публицисты. Мы все скоро пристали к мнениям Ш., и на стороне Р. остался он сам да один студент — Се—в. Таким образом, и у нас, в составе десяти человек, явились свои постепеновцы и свои нетерпеливцы.
Споры о теориях бывали жаркие и задушевные, доходившие до того, что беспредельно правдивый и искренний Ш. достиг до дипломатического разрыва с Р., объявив, что «между мнениями их такая разница, что согласить их невозможно». Но повторяю, что это был разрыв дипломатический, потому что Р., при известии о болезни, постигшей Ш—го, был чрезвычайно огорчен и скорбел о нем, и Ш—ий, когда возник один русский скандал, в прекращении которого мы считали нужным принять общее участие, тотчас же пошел к своему дипломатическому врагу. Солидарность полнейшая и решительная, впрочем, выразилась один раз, когда Ш. впервые изложил ясно заявленные газетами покушения на раздробление России с северно-западной стороны и с Украйны… «Домой! Домой ехать! — заговорили все. — Этому не бывать; это уже через край хвачено».
Но что всего оригинальнее, что к этому же патриотическому мнению пристал, и едва ли не жарче всех нас, молодой эмигрант Сахновский.
— Как же вы поедете, Сахновский?
— Как придется.
— Вас ведь поймают, сошлют или расстреляют.
— Нет, меня не узнают. А если и поймают, так все-таки послужу России.
— Да ведь в России то же самое правительство, против которого вы шли?
— Э! да Бог с ним правительство! теперь не время считаться с правительством, когда обижают Россию.
Жил он с двумя поляками — на другой же день разъехался. «Терпенья, — говорит, — нет. Они клевещут на Россию».
Какой-то польский комитет выдавал ему некоторое пособие в вознаграждение за то, что он будто бы отказался стрелять в поляков, — он, при всей своей крайнейшей бедности, даже от этой субсидии отказался.
И как любил тебя, родная Русь, в эти минуты всеобщего на тебя ополчения этот заблудившийся и осужденный сын твой! Как жарко и искренно он хотел умереть за тебя! Как честно он негодовал на себя за свои прошлые увлечения и какими хорошими слезами он плакал о своей отчужденности! Я как теперь его вижу. Он стоял, прислонясь лбом к холодному окошечку своей мансарды, откуда видны были только раскачивавшиеся маковки обнаженных зимними ветрами деревьев Люксембургского сада, и, глотая бежавшие по лицу ручьи слез, говорил о счастье жить на родине; о своем старике-отце, оставшемся при двух дочерях в глухом городке Королевце, и о братишке-кадете.