Русское общество в Париже
Шрифт:
Нас, бывало, и иностранцы крошат, а свои родные нигилисты еще лучше обрабатывают; а мы ломаем головы: довлеет ли нашими устами сказать плутам и лжецам, что они лжецы и плуты, — и решим, что не довлеет. Пусть усиливаются, но не говорят, что мы варвары, как будто есть где варвары более тех, которые не умею любить своей родины и ее счастья? Что бы ни затевалось врагами правительства, все это нравственность того времени обязывала щадить, и люди, под страхом прослыть не честными, считали обязанностью мирволить каждому, кто за свои противоправительственные действия подлежал преследованию законов страны. Исключения составляли только те случаи, когда вор крал шинель или салоп у самих социалистов. Тогда только, в этих великих случаях, великая теория откидывалась в сторону, и не признающие собственности владелец шинели или владелица салопа подавали объявление в полицию и гнались вместе с квартальными надзирателями за вором. Воры же, обкрадывавшие и обкрадывающие поднесь целость, спокойствие и доброе имя государства, признавались заслуживающими всякого уважения… Но пусть история произнесет свой суд над этим комическим временем,
Когда бездарность и прогресс В России стали синонимом, И здравый смысл из ней исчез, Тургеневским рассеясь дымом.Возвращаемся к нашей истории.
Мы в Париже о рассказанной выше гейдельбергской каверзе поляков узнали, только когда один русский, возвратясь с славянского празднества, происходившего в Вене, начал рассказывать про поляков, что они не только не заявили своего сочувствия сборному празднику сошедшихся представителей славянщины, но даже внесли с собою элемент, неблагоприятный этому торжеству. Тут только пошли толковать: «Что же это в самом деле? Что это за славянские аристократы такие! Мы к ним всей душой, а они всеми копытами. Ведь это что ж? Нам если так, так и Бог с ними совсем». Тут-то узнали и про гейдельбергскую историю, а отсюда уже чаще и чаще
Черт знает почему всем казалось, что поляк даже может отказаться от прямой человеческой помощи всякому человеку, нимало не соделываясь тем гадким в глазах самого развитого существа.
Я говорил в начале письма, что торжественное открытие императором Наполеоном бульвара принца Евгения было омрачено только взятием в чижовку малороссийского помещика Павла Ко—ча. Ко—ч был арестован за обычное в России ослушание против полиции и за дерзости, сказанные городскому сержанту, требовавшему от него исполнения известных правил, — одним словом, за русскую привычку не слушаться полиции даже тогда, когда ее требования совершенно справедливы и резонны. В то время я еще не был знаком с Ко—чем, а другие знали его за шалуна, мальчика, но никак не хуже. История его с сержантами произошла в густой, почти непроницаемой толпе и не сделала никакого громкого скандала, а потому осталась никем не замеченною. Из русских никто не знал, что малороссийский дворянин сидит в парижской чижовке.
На третий день после открытия бульвара заходит ко мне Че—гло и рассказывает несчастье арестованного Ко—ча. Арестант нашел средство известить Че—гло, что он находится в violon [59] и что его завтра поведут в префектуру на разбирательство и суд. В записке, писанной по-французски (вероятно, солдатик, взявшийся доставить записку арестанта, хотел знать, что в ней заключается, и требовал, чтобы записка была писана на доступном ему языке), было сказано, что «я арестован ни за что, не знаю, что мне делать, и прошу немедленно навестить меня». Че—гло был уже у Ко—ча и пришел к нам, чтобы найти кого-нибудь из русских, знающих французские законы, кто бы взялся защищать Ко—ча в префектуре, так как находчивый Ко—ч, уже находясь под арестом, очень находчиво растолковал, что он ничего не говорит и ничего не понимает по-французски. Штука была придумана артистически. Ко—ч держался того, что он не хотел сказать сержанту cochon, [60] а звал, глядя через его голову, cocher. [61] Опасность была только в том, не уловлен ли K°—ч во лжи посредством своего письма, присланного из violon. У меня в это время дверь о дверь жил прекрасный юрист, прежде студент петербургского университета, а ныне студент 'Ecole de Droit, поляк Ла—р, о котором я уже вспоминал несколько выше. Мы с ним были довольно хороши, и я ни на минуту не сомневался, что он не откажется попытать себя в адвокатуре и пойдет защищать Ко—ча, так как юридические студенты вообще дорожат случаями попрактиковаться в адвокатуре. С полнейшей уверенностью я обратился к Ла—ру с моею просьбою и получил преполнейший афронт. По мере того как я развивал ценность услуги, которую Ла—р, петербургский студент, таким образом мог оказать всем нам, русским, защитив бедного мальчика (как считали тогда Ко—ча), юрист глядел как-то все гаже, гаже, и наконец лицо его облеклось в такую отвратительную, надменную гримасу, что я не хотел бы иметь ни этого прекрасного лба, ни правильных углов глаз, если все это может выразить такую дьявольскую гадость. «Помилуйте! что это вы говорите? что за услуга от нас русским? У нас есть свои дела!» — ответил мне Ла—р.
59
Кутузке (Франц. жарг.)
60
Свинья (Франц.)
61
Кучер (Франц.)
— Но он не знает языка, не знает французского права, и к тому же вся защита — дело одного часа, и потом ведь защита против пустого обвинения. Вы не политического деятеля России пойдете защищать, а просто бедного мальчика — шалуна, который попался и которого защитить некому, — убеждал я.
— О, помилуйте! Это все равно. Что же мне? Мало ли людей нуждаются в помощи! У нас есть свои дела.
Я забылся и сказал Ла—ру очень крупную резкость; но он все-таки не пошел. Ко—ча защищал сын пастора Карл Бенни, которому я был рекомендован из Петербурга его братом Артуром.
Польские латинцы, знакомые с русскими латинцами, очень редко навещают друг друга, и если они не живут в соседстве, т. е. в разных комнатах одной и той же квартиры, то видаются только в публичных местах. Живя же в соседстве, поляки нередко сходятся под вечерок с русскими у камина, угощаются чаями, даже зачастую делятся деньжонками, и вообще живут по-приятельски.
Так было до начала восстания, и так осталось во все время инсуррекции. Все молодые поляки, которые были более или менее знакомы с русскими, здесь держали себя прекрасно. (Я говорю о домашней жизни и прошу не видать в этом противоречия тому, что я говорил о польских отношениях к русским в жизни общественной.) Наш эмигрант Сахновский жаловался, что ему тяжело было жить с поляками, с которыми он жил до первых вестей о восстании; но я даже и этого не могу сказать. Может быть, потому, что я никогда не финтил с поляками, ибо, прожив между ними всю свою юность, знал, что нам с ними тесно сходиться не на чем; но они меня не стесняли. По обе стороны моей комнаты жили поляки. В одной из соседних комнат жильцы беспрестанно сменялись: один поляк, уезжая, непременно передавал ее другому; но меня не только не выживали, как из трактира madame Andr'e, а я не чувствовал даже ни малейшей неловкости от моего соседства. Поляки не искали с нами ничего общего и ни в чем на нас не рассчитывали, а следовательно, с ними всегда можно было устроиться так, чтобы они не трогали и нас. О политике польской они говорили с нами мало, и я не думаю, чтобы они подбивали на измену отечеству какого-нибудь русского, который сам всеусерднейше не напрашивался в изменники. Когда за границею распространился слух, что в рядах польских инсургентов есть много людей чисто русского происхождения, парижские поляки, правда, распространяли этот слух с большим торжеством, но в интимном разговоре никогда не удерживались от выражения крайнего удивления, что такое движет этими изменниками. Поляки великие патриоты и никак не могут себе представить человека, сражающегося против своих. «Да и зачем они это делают? — говорили сами поляки. — Мы очень благодарны за сочувствие и самопожертвование в пользу нашего дела, но не понимаем возможности бить своих и, право, не видим никакого смысла и никакой пользы в жертве, которую русские приносят, переходя в ряды наших инсургентов. У русских своего дела много, пусть о себе думают да у себя в одно и то же время поднимают революцию — вот это будет благоразумно: а нам их не надо». Чтобы у нас дома началась своя внутренняя сумятица, этого полякам необыкновенно хотелось. Но они никогда не думали об успехе русской революции, и даже можно полагать, что они вперед знали, что революция эта с нигилистами, которые, впятером живучи, составляют пять партий, выйдет не революциею, а шутовством; но их хлопоты шли только о том, чтобы раздроблять внимание правительства и не давать ему сосредоточиваться на одной волнующейся Польше. Поляки не скрывали, что имеют друзей в составе лиц некоторых высших русских учреждений, и этими влиятельными русскими друзьями Польши дорожили; но чтобы поляки подбивали русских в ряды польской инсуррекции — этого я не думаю или, по крайней мере, ничего такого не видал и не слыхал. Я видал молодых галицийских поляков, приезжавших в Париж из рядов инсуррекции, и полагаю, что они приезжали по каким-нибудь более или менее важным делам революции. С некоторыми из них я говаривал, хотя и очень мало, но обязан сказать, что при всех этих разговорах ни один из них ни волоском не задевал меня. Это все были молодые люди, довольно благовоспитанные и способные прекрасно относиться к чувству народной гордости, которой так много в них самих. С моими соседями по квартире во все время революции я виделся почти всякий вечер, пред отходом ко сну. Несмотря на резню, терзающую в эту пору польские области, мы здесь нередко предавались самым мирным занятиям. Так, например, мы в несколько приемов вместе прочли «Lettres et m'emoires sur la politique de la Russie vis-`a-vis des peuples slaves et de l'Europe occidentale, par M. Pogodine». [62] Автор этого сочинения очень понравился полякам; по их определению, это «rzadky moskal». [63] Потом мы разновременно прочли всего Лермонтова, которого они не знали и который им очень понравился. Особенно когда я читал «Мцыри», изъясняя оригинал против неудачного перевода, сделанного Вл. Сырокомлею «Laik Klasztorny» (см. Соwedy i rymy ulotne Wladyslawa Syrokomli, poczet nowy, 1854 roku). [64] Разумеется, ни искренности, ни теплоты, ни приятельской задушевности в наших беседах никогда не было. Поляки всегда держались так, что вы могли ясно видеть расстояние, которое между вами отмерено и которое ни за что сокращено быть не может. Хлопоты наших куртизанов с Польшею о сокращении этого расстояния совершенно напрасны. Поляк самый мягкосердный все-таки думает, что он интеллигенция, а русские это черт знает что. Рассуждая при случае о ком-нибудь из русских, поляк преспокойно говорит: «On nic sobie — ale moskal!» или «On czlowiek poczcivy i dosec swiatly, ale ma sie rozumiec, jak moskal». [65]
62
«Письма и замечания о политике России в отношении славянских народов и Западной Европы. Сочинение М. Погодина» (Франц.)
63
Редкий москаль (Польск.)
64
«Послушник» (Летучие рифмы Владислава Сырокомли, новое издание, 1854 г.) (Польск.)
65
«Он ничего себе, но москаль!» или: «Он человек, достойный уважения и довольно просвещенный, но, разумеется, как москаль»
Увлекать русских к измене России тогда, впрочем, не было никакой и необходимости. Поляки, занятые своею революциею, имели каждый кучу хлопот более важных, чем приобретение русского изменника; а изменники эти сами тогда нарождались, как грибы после теплого дождика, и сами напрашивались якшаться с поляками. Не отказываться же было полякам от людей, лезших за их, чужое дело и под штык и в изгнанье! Они только принимали русских в свои банды. Позволяли они русским и гаерничать за себя перед Европою и даже затягивали их в эти гаерства; но опять-таки русские, от своего безделья, сами на все это лезли. Раз наши русские на моих глазах просто упрашивались на польскую панихиду по убитым полякам. Ну, их пустили, а на другой день в «Opinion Nationale» объявили, что «панихида происходила при большом стечении русских, сочувствующих польскому делу». Русских это нимало не конфузило. Куда! напротив! В эти года, так удачно названные комическим временем в России, всякая измена России в пользу Польши считалась делом высшей чести и признаком отменного развития. Страх прослыть русским, желающим России мирного, а не головорезного прогресса, имел на пустые головы такое могучее влияние, что известных трусов доводил до подвигов некоторого самоотверждения. Так, например, погиб жертвою этого ложного страха обиженный способностями и совсем лишенный характера юноша Андрей Ничипоренко и множество ему подобных людей, не имевших никакого значения у тех, кто их знал близко, но получивших большое значение у нигилистов и даже у самого Герцена, в числе несчастий которого должно считать его совершенное неумение выбирать людей. Позволяли люди с собой проделывать вот какие уморительные и в то же время возмутительные вещи: читают как-то раз в «Opinion Nationale», что наши донские казаки, придя отрядом в какое-то польское селение и не найдя на том селе никакой вины, выжгли его до конца, пожитки поселян разграбили, детей побили, а женщин предали насилию. Такое известие, как хотите, каждого передернет. Правда ли это, или неправда — поверять нечем; русские подцензурные газеты поверкою служить не могут, а к тому же и в нашей «Пчеле» тоже писали о казаке, даже расстрелянном за грабеж и насилие, да и, наконец, что же тут невероятного, что донские казаки по-казачьи побалуются в Польше? Они и русским городам потачки не давали, и на моей памяти православный Киев, который они были призваны оберегать, не знал, куда ему деться от этих спасителей. Но, как бы там ни было, кто верит, кто не верит, все негодовали на беспричинное разграбление селения и на насилие женщин, и когда началась складка в пользу пострадавших жителей этого селения, то и многие русские не отказались дать по нескольку франков «на погорелое». Дело было самое простое: имущий свободный франк дает его погоревшим; но поляки, по страсти к интриге, развернули это дело совсем иначе. Не успела походить по рукам эта подписка на погорелое, как С—кий, имевший знакомство между сотрудниками «Opinion Nationale», сообщает мне, что там будет скоро статья, в которой будет заявлено о пожертвованиях русских, живущих в Париже, «в пользу польского восстания». Хорошо понимая, чем может пахнуть эта польская шалость для русских, имевших неосторожность кинуть несколько франков погоревшим, когда милостыню эту объявят пожертвованием на революцию, я передал все сказанное мне С—м тем из моих знакомых, которые попались в эту интригу, и на другое утро я, Лук—ов и студент Сер—ов пошли к чеху, собиравшему деньги погоревшим, потребовать наши франки назад, объявив прямо, что мы дали на погорелое, а не жертвовали на восстание. Когда нам возразили против нашего требования, что тут вышло недоразумение, но что во всяком случае это дело пустое и поправлять его и поздно и не стоит, то мы отвечали, что объявим в другой газете, что мы вовлечена в эту подписку обманом и раскроем, как было все дело. Тогда, видя нашу непреклонность, нам возвратили наши гроши, но посмотрели на нас как на людей, которые Бог знает сделали какую непристойность. Справедливость опять требует сказать, что несколько мнений за наш поступок мне привелось слышать только от поляков, издевавшихся над глупостью русских, невольно попавших в число жертвователей на польское восстание. Эта последняя польская выходка, вследствие которой, десяток-другой русских ни в чем неповинных людей могли стать в положение, в котором пришлось бы выбирать между экспатриацией или риском тяжелой ответственности по возвращении на родину, окончательно оттолкнула меня от поляков, и с тех пор я уже позволял себе открыто говорить всем о неудобстве для нас всякого общения с ними. Голос мой, впрочем, конечно, был голосом вопиющего в пустыне, и баловство с поляками и после этой, рассказанной мной проделки оставалось в моде. Наглые поступки поляков и лебезенье с ними нашей «русской оппозиции» (как называли поляки русских, презиравших Россию) становились все пошлее и пошлее, все ненавистней и ненавистней. Поляки не только в глаза издевались над уверениями их в преданности и уважении — уважении и преданности, — но даже печатно глумились над этими чувствами. В Париже издавался польский журнал «Baczno's'c» («Осмотрительность»). Журнал этот стал на страже, чтобы не допускать поляков увлекаться симпатиями к русским прогрессивным людям, и черным по белому выписывал, что все эти русские прогрессивные люди чепуха и ложь; что они не знают самих себя и своей родины; что они «за своих апостолов» и за тех заступиться не умели; что вся их образованность заключается в пяти прочтенных ими книжках безбожных писателей, «не понимающих даже простых прав собственности». Потом вышла книжка «Rzut oka» В. Z. («Взгляд» — Залесского), в которой тоже опять устанавливалась точка зрения на наших революционных людей. Этот автор говорил спокойнее, чем журнал «Осмотрительность»: он не шельмовал польских поклонников в России, а, лаская их, говорил, что они очень милые дикари; что с ними образованным людям вместе нечего делать; что их послушать так страшно; что у них «нет даже и простых понятий о собственности» и что ни в умах их, ни в характерах нет никакой подготовки к свободе, а все направлено к «разбойническому своеволию». (Niema swobody, ale swowola, со w ieh spiewach nod Wolga spiewaja. [66] ) И когда все это печаталось на заграничных польских станках и распространялось против наших социалистов и революционеров, эти последние из кожи лезли быть польскими друзьями. Читая только «пять умных книжек», которые были им рекомендованы для их библиотек, они оставались в милейшем невежестве насчет многого, что людям, преследующим политические задачи, знать совершенно необходимо, и продолжали разыгрывать у поляков шутов, над которыми, в часы досуга, для развлечения своего, потешалась польская интрига.
66
В тех песнях, что поют над Волгой, нет свободы, но есть своеволие (Польск.)
Смешно и жалко рассказывать, до чего иногда доходило это издевательство поляков над своими русскими политическими друзьями. Сколь ни нагла и дерзка была проделка польского пана, угощавшего нашего казачьего офицера поданною на блюде головою пана Твардовского, но то, что сделал однажды с неким русским кружком один познанский поляк, — перед этим в некотором смысле бледнеет и «Вечер на Хопре», и всякий другой рассказ в фантастическом роде. Поляк этот чуть не каждую неделю шнырял из Парижа в Лондон и обратно. Что у него там были за дела — Бог его знает. Этого наверное не знал никто. По крайней мере, из русских, я уверен, что никто не знал, что за миссию правил этот веселый человек; но как наши непривычные к революционным делам люди думали, что революцию делать это значит разговоры с г. Герценом разговаривать, и как, по их мнению, г. Герцен главный вождь всякой революции, то они в своей священной простоте решили, что этот поляк все ездит к Герцену. «Так, мол, приедет, соскучится без разговоров с Александром Ивановичем, да и опять к нему поедет». Веселый поляк их в этом и не разочаровывал, а, напротив, утверждал их в том, что он действительно все только к Герцену ездит; а им и в ум не приходило сообразить, что поляки не только на словах считали Герцена особою статьею и человеком, с которым им сообща делать нечего, но даже печатали это в своей «Baczno's'ci» («Осмотрительности»). И вот один раз этот веселый поляк возвратился из одной из своих поездок и вошел, совершенно нежданный, в кафе. Он в этот раз был озабоченнее, чем когда-либо, присел на минуту к кучке сидевших тут поляков и тотчас же стал собираться вон. Ясно было, что ему не до гулянок и не до разговоров и что он пришел сюда только за своими; но некий любопытный земляк наш ничего этого не сообразил, схватил поляка за пуговицу и пошел выпытывать, есть ли какие русские новости и какие именно эти новости? Поляк его утешил. Он сообщил ему секрет, который тот таил целую ночь, но наконец долее не выдержал и пошел трезвонить.
— Вы знаете, — сообщил он на другой день встреченному им земляку, — в Лондоне будут скоро присягу принимать.
— Какую присягу?
— На верность, присягу на верность.
— Да кому же присягу-то?
— Царю.
— Какому царю? Александру Николаевичу?
— Нет, другому, народному царю. Свободные русские себе за границею другого царя народного выбирают, чтоб было около кого группироваться; чтоб и раскольники и все эти элементы, понимаете… чтоб центр был?
Собеседник так со смеху и надселся; а тот даже обиделся, что его не понимают.
— Ну кого же выбрали в народные цари-то? — выпытал наконец оправившийся собеседник.
— Это еще пока неизвестно. Хотели, разумеется, Герцена; только…
— У него фамилия немецкая, что ль?
— Нет, не то, что фамилия! фамилия пустяки, а…
— Да; чт он в Бога не верует.
— Нет, и это не то. Что вера! Это пустяки: этого никто и не заметит; да наконец можно обряды и исполнять; а наружность, черт ее возьми, наружность его подгадила; наружность… мал ростом… брюшко, батюшка, при малом-то росте… он не идет к этому.