Русское общество в Париже
Шрифт:
Вообще я знаю, да, конечно, и все знающие польский язык знают много написанных на нем замечательных вещей; но ставить высоко достоинства этого языка никто понимающий истинные достоинства языка не может. Мало того, что в этом языке нет слов, отвечающих нашему здравствуй и прощай, латинскому salve и vale, а есть только badz zdr'ow, или dzie'n dobry, и do vidzienja (будь здоров, или добрый день, и до свиданья), на нем нет средств обратиться к простолюдину без выходящего повсеместно из употребления аристократического ты. По-польски можно сказать или пан или ты. Сами чувствуя неудобство говорить некоторым людям ни ты, ни пан, они изобрели нечто среднее: это слово waszeci (нечто вроде нашего «ваше степенство»); но смешно и с этим waszeci обратиться к своему повару или лакею, и для них не остается ничего кроме ты. Отсюда вытекает весьма ощутительное неудобство говорить в Польше с человеком, не зная его сана: лакей и горничная конфузятся, если вы отнесетесь к ним с словом pan или pani, а идущий за плугом застенковый шляхтич оскорбится и ничего вам не ответит, если вы отнесетесь к нему с ты. Последствием всего этого в языке бездна самой смешной напыщенности, оригинальнейший образчик которой мне довелось слышать в Кракове. Будучи первый раз в жизни в этой второй польской столице, я пошел однажды побродить по житному базару. Здесь, от нечего делать, я стал приценяться к продажной живности и к другим продуктам. В одном углу, прислонясь спиною к стене Sukienicy [69] стоял бравый кракус и держал за ноги зарезанного поросенка.
69
Суконного ряда (Польск.)
— Да я-то бы хотел за него одного рейнского, — ответил мне поляк.
Я сказал, что это, мне кажется, дорого; что за такого поросенка, по-моему, довольно бы спросить три или четыре злотых.
— Э! ба! — возразил мне с значительною миною поляк. — Как не четыре злота? Да я сейчас только его коллегу за рейнского продал.
Это у поросенка-то, изволите видеть, есть свой kollega, точно у какого-нибудь доктора философии или медицины!
Но перенесемся, как делают фельетонисты, от этого поросенка к «славянской вз'aемности», тяготение к которой столь ядовито и столь бестактно осмеивают в чехах поляки. Что худого, что вредного видят поляки в этом племенном тяготении? Выйдет ли из него хоть в далеком будущем что-нибудь пригодное для славянской федерации, о которой мечтают чехи, или вся эта wzajemnos'c так и ограничится одними симпатиями, которые будут охладевать или разгораться, смотря по тому, как наша политика будет утешать или огорчать славян, глядящих на нас очами упования, — не все ли равно это полякам? Обманем мы великие и напряженные надежды уповающих на нас славян, эти славяне всегда еще не потеряют возможности обратиться к политике поляков, заключающейся в том, что они, по сравнению их поэта, «jak waz kijem przytiosnenty» (как прижатый палкою уж), поднимают свои головы то туда, то сюда, и все лишь только затем, чтобы чувствовать, что хребет их, пригнетен и что в великом свете всем для них «несть избавляяй». Чехи все-таки могут о чем-нибудь мечтать, глядя на наш цельный народ, который верует еще в свои авось и небось, не знает ни карты своего племенного родства, ни своего исторического прошедшего ранее 12-го года и не имеет понятий о международном праве. Самое невежество этого народа дает право мечтать о значении его симпатий, когда он снимет с себя свое невежество, и есть много причин думать, что в тех симпатиях будет очень много с общеславянскими симпатиями. А что же могут принести Польше ее симпатии к далекой, чужеплеменной Франции, столь блистательно засвидетельствовавшей в наши дни свою политическую неспособность ни к совершению начатых ею внешних дел, ни к ограничению усилившегося донельзя более внутреннего произвола чиновников? И во имя чего будут жить и какие бы то ни было симпатии французов к Польше, как только свободолюбивые французы поймут наконец, что переворот, совершенный в Польше в пользу угнетенного и задавленного польским дворянством народа, совершен не революционною Польшею, а консервативною Россиею; что Россия никогда не была в Польше враждебна польской демократии, польскому народу, а ограничила только произвол потомков польской олигархии, т. е. сделала там именно то, во имя чего поднимались честнейшие из народных революций, но избегла при этом большинства увлечений, неразлучных сопутников освобождения посредством революций? Где найдутся чьи бы то ни было симпатии для Польши, когда Европа поймет, что каждый поляк хочет быть поляком 1772 года и что он не разнится с поляком того времени ни в нравах, ни в понимании? Куда бы годилось этакое урод-государство? Но возвратимся опять к парижским чехам. У чехов и у поляков в Париже есть свои общественные сходки. Чехи радушно принимают к себе всякого польского гостя, а поляки принимают, кажется, всего только одного из чехов, и то по вниманию к особому политическому авторитету этого одного. Чех этот — самоотверженный славянский страдалец, бившийся за свободу с горстью парижских студентов против цезарских войск австрийского императора и проведший в сыром каземате Иозефштата лучшие годы своей юности, Иосиф Фрич (ныне объявившийся таким врагом славянской унии с Россией). Он нужен полякам, чтобы удерживать на их стороне общественное мнение, так как его здесь очень уважают, и притом же он корреспондент многих чешских газет; но как Фрич тоже в душе своей чистый чех и федералист, то поляки, куртизаня с ним в глаза, за глаза называют его «смешным славянским фанатиком». Будь он поляк, а не чех, он был бы герой, а теперь он шут. Что говорят этому чешскому эмигранту на польских сходках — он никогда не рассказывает, и я его, разумеется, никогда об этом не расспрашивал, хотя мы очень сошлись и очень верили друг другу. Но один раз вечером зашли ко мне два поляка. Начали говорить о том, о сем и договорились до отношения поляков к русским в Галиции: вышли вещи пресмешные и прежалкие, выходило, например, что русские, как негры, от самой природы обречены на холопство. В этот же вечер у поляков было заседание, а наутро заходит ко мне мой знакомый чех. Я ему и рассказываю бывший у меня вчера курьезный разговор, по которому выходило, что русские в Галиции непременно должны служить Польше, а не домогаться никакой самостоятельности; что либеральные венгерцы совершенно правы, вынародавливая славян, отданных им австрийскою политикою; что такая система действий совершенно законна и справедлива и что поляки с венгерцами это понимают яснее всех и потому так между собою согласны, что даже в песне поется:
Polak z Wegrem — Dwa bratanki, Jak do szabli, Tak do szklanki. [70]Рассмеялся мой чех своей милой улыбкой, походил по комнате и говорит с таинственным видом: «Это чт еще! Это хоть на давности основывается. А вот я тебе новое расскажу: говорят, что и чехам, и тем никакой самостоятельности не нужно! говорят, что мы даже не имеем права быть особым народом, а только можем иметь свое провинциальное управление. Всеславянские паны, эти поляки, да и все тут!»
70
— Это вчера что ли, спрашиваю, так порешили?
Чех качнул утвердительно головою и опять рассмеялся.
— Ну, а нас же к чему определяют? — спрашиваю я.
— Да о вас, монголах, уж и речи нет; куда вас, уральчиков! Вас за Урал! — продолжая смеяться, отвечал чех.
Но, несмотря на то, что поляки так игнорируют чешское равноправие, чехи все-таки стараются ничем не заявлять полякам своего нерасположения ко многим их властительным тенденциям. Большинство всех чехов, которых я знал, необыкновенно мягки. Лежащие на них следы несомненной благовоспитанности смягчают их страсти, сглаживают их речь и освобождают ее от нашей резкости и от польской кичливости или сменяющего ее унижения. Чех, о котором я говорю, неутомимо хлопочет о своих народных делах: ни австрийская тюрьма, ни парижский голод, геройски разделяемый с женою и двумя детьми, не останавливают его твердой воли: он переводит, пишет, издает исторические и политические вещи, направленные к возбуждению народного духа. Преследуя идею «славянской взаимности», он не останавливается на словах и еще делится чем может с бедными соплеменниками. В мое время у него жили два поляка и один бедный чех. Поэт Фрич — это настоящий, урожденный революционер, преданный душою и телом делу восстания против Австрии и забывающий себя для этого дела. Я часто ходил к этому славянину. В один из моих визитов я застал у него незнакомого мне поляка. Хозяин назвал мне этого поляка своим приятелем. Поляк при моем входе рассматривал какую-то брошюру и, ответив мне на мой поклон весьма сухим поклоном, продолжал читать. Мой хозяин был не в себе: он поглядывал то на меня, то на сидевшего поляка, то на его книгу и, выбрав мгновенье, когда поляк поднял голову, сделал ему какой-то знак. Что бы это такое? — думаю себе. Хочу уходить — он не пускает, а сам все более и более не на месте. Никак не пойму, чт бы это могло значить, а вижу, что беспокойство хозяина не только не прекращается, но даже и увеличивается. Наконец, смотрю, не вытерпел мой чех, встал и, подойдя к поляку, полушутя, полусерьезно вырвал у него из рук брошюру, которую тот читал, и швырнул ее на шкаф, проговоря в то же время: «Полно читать! невежливо. Давай поболтаем лучше». Поляк сделал нетерпеливую гримасу, перекинулся несколькими незначащими фразами и ушел, а мы, говоря о том, о сем, дошли до речи о Мазепе. Фрич трудился тогда над драмою «Мазепа» и, собирая все написанное о покойном гетмане, приобрел также «Мазепу» Пушкина. Но он плохо понимал наш язык и вздумал в этот мой визит заставить меня перевести ему подстрочно некоторые места с русского языка на польский. Книга была на шкафе. Я поставил стул, чтоб найти Пушкина, и увидал брошенную за час перед этим серенькую книжечку. Это был номер одного пошленького, но сердитого польского периодического издания, почитавшегося органом г. Мерославского. Я тотчас же узнал это издание и спросил хозяина, зачем он не хотел, чтобы его гость читал книжечку. «Так, говорит, брось ее, займемся Пушкиным». Проходя в тот же день домой по rue de Saine, я зашел в польскую книжную лавку и купил себе тот номер польского журнала, который так тщательно хоронил от меня мой чех. Ничего особенного: рассуждения о нашем монгольском происхождении, о нашей дикости, терпящей людей, живущих «собачьими браками», о нашем невежестве, при котором явилось целое поколение, не понимающее простых и законных прав собственности, и несколько выходок против издателей «Колокола» и против поляков, водящих знакомство с этими «poczciwymi moskaliami». [71]
71
Добрыми москалями (Польск.)
— Зачем ты купил эту книгу? — спросил меня мой чешский приятель, найдя ее на моем столике.
— Зачем ты ее прятал у себя? — отвечал я вопросом на вопрос.
— Да я просто не хотел бы даже, чтоб ее кто-нибудь читал.
— Да; это не посодействует «slawianskej wzajemnosci»!
— Ну разумеется. Брось ее!
И чех швырнул книжонку в топившийся камин.
Поистине черта, свидетельствующая о довольно великой наивности, но в то же время черта той милой деликатности, от которой так далеки наши наглые и невежественные революционеры, считающие в обязанностях своего звания рвать всем носы и наступать на ноги, пока не получат сами хорошей затрещины.
Назад тому года три в Париже затевалось учреждение славянского клуба, в котором могли бы сходиться дети всех концов славянщины, узнавать друг друга и друг с другом сближаться. Инициатива этого клуба принадлежала демократическому славянскому кружку Парижа, и чехи в этом деле принимали самое живое участие. Но клуб не устроился: поляки уклонились от него, всеконечно, первые, как потому, что им, как славянской аристократии, не резон мешаться с чехами, болгарчиками, хорватчиками и всяким «славянским сором», так и потому, что здесь допускалось участие русских. А наши милые соотечественники не поддержали этого, потому что они, кажется, вовсе не чувствуют сколько-нибудь серьезной потребности не только в «славянской взаимности», но даже не нуждаются и в «русской взаимности», находя ее совершенно лишнею при огромном запасе охоты у каждого тешить свой обычай, не думая об общих интересах той страны, самое имя которой в некоторых невежественных устах как бы в насмешку над нашею несуютностью произносится вместо Россия «Рассея». Конец концов с затевавшимся славянским клубом был тот, что склубились одни чехи. Многого им одним затевать уже было нечего, и они, обобрав себе удобную комнатку в одном большом кафе на углу rue St. Honor'e и rue de Valois, стали сходиться в определенный час определенного дня недели. Так и до сих пор существует этот подмоточек предполагавшегося славянского клуба. Все парижские чехи, от поэта Фрича до переплетчика, брошюрующего его издания, сойдутся раз в неделю, попьют пива, поговорят о родине, потолкуют о положении своих земляков, находящихся в Париже, и поищут средств, кому чем и как помочь общими силами, и сейчас же, если нужно, скинутся по одному, по два франка. «С миру по нитке — голому выходит рубашка». Пока бедняка так или иначе пристроят, пока он осмотрится, осмелится, ему не угрожают ни голод, ни холод, ни Клиши.
Некоторые из наиболее горячих чешских клубистов до сих пор надеются, что к ним мало-помалу примкнут другие славяне и их собраньице разрастется в общеславянский клуб; но мне эти надежды представляются совершенно неосуществимыми, особенно с тех пор, как, не говоря уже о поляках, даже сербы устроили себе собственные сборные пункты. Впрочем, не знаю, как это будет, может быть, чешская ласка и общительность и притянет к себе как-нибудь молодых сербов и русских. Но для этого нужно, чтобы они прежде сошлись и перезнакомились; а знакомство их до сих пор очень невелико. С чехами в мое время водились из наших всего человек пять, и тех перезнакомил я, через Фрича. Я собственно познакомил с Фричем не пять человек, а гораздо более. С ним раскланивался и жал ему руки почти весь наш кружок. Но все это было только так называемое шапочное знакомство.
Так как в Париже у многих принято встречать новый год не в своих квартирах, которые часто бывают неудобны для более или менее людных собраний, а в кафе или гостиницах, где в нарочно нанятой для этого комнате с вечера собираются знакомые люди и пируют всю ночь, никого не стесняя и никому не обязываясь, то и у нас за несколько дней перед европейским новым годом пошли толки, где бы нам состроить свой новогодний праздник. Чехи назначили складку по пяти франков и выбрали распорядителем пира поэта Фрича. Фрич с обыкновенной своей заботой о славянской взаимности хлопотал, чтобы при встрече нового года собралось с чехами несколько поляков, русских и других славян. Но из русских был только один я, а из поляков один богатый ювелир из чешской Праги с шестнадцатилетним сыном. Но и эти-то два поляка — собственно отбившиеся овцы польского стада. Они оба обжились с чехами и сами гораздо более чехи, чем поляки, особенно сын, родившийся уже в чешской Праге и от матери-чешки. Пир был устроен в двух комнатах небольшого трактирчика в rue Vavin неподалеку от rue l'Ouest, где жил, а может быть, и теперь живет Фрич.
Это пиршество по своему характеру стоит, чтобы о нем упомянуть хоть вскользь.
Еще за неделю ко мне зашел мой знакомый чешский художник, работающий в галереях Люксембурга, и таинственно намекал на эффектные приготовления к пиру. Зайдя после того к этому художнику, я увидел у него на столах несколько транспарантов, необыкновенно артистически нарисованных в три тона; а на мольберте стоял так же хорошо написанный картон. Я не удержал хорошо в памяти всех сюжетов этих рисунков, но помню, что все они имели характер или фантастический с политическими оттенками не в пользу Австрии, или юмористический, где обыкновенно шваб занимал плачевно-смешную роль. За два дня до нового года, встретясь случайно с Фричем, мы зашли посмотреть помещение, ангажированное им для нашего пира, и оно мне очень не понравилось по своей тесноте. Так и вышло, что было очень тесно, и мы встречали новый 1863 год буквально «в тесноте, но не в обиде».