Русское общество в Париже
Шрифт:
Мы, т. е. «Северная пчела», редактированная П. С. Усовым, первые позволили себе на петербургских станках печатать то самое, что с некоторых пор печаталось на станках московских. За это на нас обрушились всевозможные и невозможные обвинения и клеветы. Газету нашу называли бесчестною, а нас продажными литераторами, и в то же время донесли на нас Герцену. Герцен нас изругал в «Колоколе» и назвал нашу газету официозною. Получа этот номер «Колокола», мы кое-как изловчились ответить Герцену, что мы люди совершенно свободные, ни от кого никаких субсидий не получавшие и не получающие, и рассуждаем о делах русских не так, как он рассуждает, потому что иначе на них смотрим, потому что видим эти дела ближе и, может быть, понимаем их яснее. Номер своей газеты, в которой был изложен этот ответ, мы, по правилам принятого в некоторых образованных странах литературного этикета, послали Герцену, а он через несколько дней, в одном из номеров своего Колокола,
И мне, и другим членам нашей редакции такой поступок со стороны Герцена был необыкновенно приятен, и мы замечтали (о чем я буду мечтать, пока жив Искандер), что с Герценом рано или поздно сбудется по предсказанию И. С. Аксакова, то есть что он при его уме непременно рано или поздно сознает свои ошибки и принесет повинную родине, прося ее потщиться отверзть ему объятия отчи.
Но… ударил в Петербурге пожарный набат в день Св. Троицы. Огромный петербургский пожар, истребивший на целые миллионы домов и товаров, повергнул столицу в ужас и отчаяние. В толпах народа во время пожара заговорили, что город поджигают студенты, и одного из здешних студентов, ныне секретаря одного из высших правительственных учреждений в государстве, г. Черн—ского, озлобленный народ схватил и тут же решил бросить его живого в огонь. Это решение, как все экспромтом произносимые в подобных случаях решения, сейчас же должно было и исполниться. Г-на Черн—ского потащили в огонь, и он погиб бы так же просто, как во время холерного бунта у Спаса на Сенной погибли честный Беллавин и множество других ни в чем неповинных жертв раздраженной до ослепления толпы; но, на счастье г-на Черн—ского, он был отнят из рук народа подоспевшим на этот случай караулом.
Два другие подобные случая с двумя студентами, избитыми народом у Чернышева моста, сделались известны в редакции «Северной пчелы» этой же самою ночью, когда город еще пылал и народные толпы волновались.
Людей, составлявших редакцию газеты, — и меня в том числе — до крайности удивляло безучастие полиции к рассказанным сейчас происшествиям и нежелание ее сказать ни одного слова в опровержение пущенных в народ слухов, что город жгут студенты. Мы находили такое безучастливое молчание столичной полиции до последней степени неуместным и вредным для студенческой корпорации и в одной из следовавших за этим приснопамятным пожаром статей сказали следующее: «Во время пожара в толпах народа слышались нелепые обвинения в поджогах против людей известной корпорации. Не допуская ни малейшего основания подобных слухов, мы полагаем, что для прекращения их полиция столицы обязана назвать настоящих поджигателей, будь они ей известны, и мы ее об этом просим».
Петербургская полиция просьбы нашей не исполнила, потому, вероятно, что она, как известно, до сих пор не знает, кто жег Петербург в день Св. Троицы; но зато изумительное и непостижимое нигилистическое понимание приняло наши со всею точностью приведенные здесь мною слова за обвинение студентов в поджигательстве и даже за науськивание на них полиции и народа. Забыв о самом пожаре, газеты и журналы заговорили только «о инсинуации „Северной пчелы“, обвиняющей в поджигательстве студентов». Не краснея за свой смысл, люди, утверждавшие эту гнусную и до сих пор поддерживаемую ими клевету, имея перед собою чисто напечатанные приведенные слова нашей газеты, не уставали вопить против нее и называть ее, за сказанное ею слово в защиту студентов, доносчицею и клеветницею. Пошлее, бессмысленнее и бесчестнее этих воплей на вполне честную газету нельзя бы придумать ничего, если бы этому факту нельзя было сопоставить того, что и поднесь целая масса грамотных людей с невежественейшим спокойствием повторяет эту безобразнейшую из клевет, несмотря на то, что с тех пор клеветники многократно были приглашены указать номер, в котором «Пчела» обвиняла студентов в поджоге, и ни один из них не мог указать этого небывалого номера.
Но оставим дневи злобу его и возвратимся к пожарному времени.
Домашним ругательствам на «Пчелу» и «Московские ведомости», которые в это время тоже чем-то обмолвились, повистовал за границею Герцен, и повистовал так энергически, что как ни смачна была здешняя, домашняя брань, она выходила невинным лепетом в сравнении с любезными словами, которые находил для нас, «подкупных газетчиков», в своем ядовитом лексиконе он, которого, по тогдашним условиям нашей печати, у нас принято было называть «далеким публицистом». И он, как они, утверждал, что «Пчела» и москвичи обвиняли студентов в поджигательстве — да и баста! Как ни пытались мы хоть на минуту остановить всех этих клеветников и заставить их еще раз прочесть приведенные мной выше слова газеты, все это было тщетно. Все кричали, никто ничего не слушал, и только каждый спешил хоть разок приложить свою талантливую руку и написать нечто о низком обвинении студентов.
Безумие этой злобы — не ее сила, но именно ее безумие становилось невыносимо. По крайней мере таким оно было для меня. Это меня разбило, и нравственно, и физически, и я решился оставить публицистику и уехать из России, чтобы отдохнуть, не слушая всего этого дикого и безумного гвалта.
Оставляя отечество в таком состоянии духа, с намерением ехать до границы как можно неспешнее, чтобы еще раз поприсмотреться к знакомым местам России и взглянуть на места, до тех пор мне незнакомые, я выражал моим литературным друзьям и товарищам твердое намерение повидаться за границею с Герценом и, не обижаясь всем, что он исчерпал на мою долю и на долю моих товарищей из своего ругательного словаря, представить ему настоящее состояние солидных умов в России и взгляды общества на ничтожных людей, которые в последние годы его деятельности втерлись в его доверие. Я льстил себя надеждою, что при герценовском уме невозможно, чтобы он не понял, что при новом русском правительстве гораздо удобнее можно служить преуспеянию России, не тревожа правительства невозможными и ненужными революциями; не ставя ему рожнов, которые оно может с такою легкостью ломать и на них же насаживать тех, кто острит на него эти рогатины. Мои литературные друзья верили в это так же, как и я, и укрепляли во мне мысль непременно рассказать Герцену, что в России все идет вовсе не так, как ему представляется. Между нами тогда был некто, сотрудник по политическому отделу, Артур Бенни. Он один из всех нас лично знал Герцена и говорил, что это человек необычайной мягкости, сердечный, гуманный, способный выслушать всякое чужое мнение и совсем не такой яростный, каким его видят иные в его статьях. Мы были уверены, что раскройся только перед Герценом положение русских дел в его настоящем свете, и он станет выше всякого ложного стыда и ни за что не позволит себе смущать и без того затуманенные умы нашей молодежи, из которой тогда то и дело один угождал в Сибирь, другой в тюрьму, третий в каторгу.
Герцен так страстно любил своего погибшего ребенка; Герцен так любит своих детей, он с такою нежностью касался во всех своих произведениях святыни семейного принципа и так милосердствовал о скорбях родительского сердца: может ли быть, чтобы он же, этот же самый Герцен, из мелочного чувства ложного стыда, из поклонения революционной моде, не пожалел отцов и матерей, стонущих здесь о своих детях, погибших бесплодными жертвами политического смутьянства? Голос стенавшей тогда русской Рахили, верно, был слышен в самой Раме. Видя, как плачет Рахиль и как она не хочет утешиться от слез своих, разве возможно, не имея в груди своей каменного сердца, заставлять ее лить еще большие слезы? Нет, — решали мы себе в своем пчелином улье, — нет, этого не может желать человек с человеческим сердцем, и Герцен, если он тот человек, каким мы его себе представляем, непременно ударит политический отбой и скажет, что России теперь революции не надо. А такое слово в «Колоколе» будет много значить для нашей, веровавшей тогда в Герцена, молодежи.
В таких убеждениях я и уехал из России. Я стал очень интересоваться Герценом.
Первые слухи о характере и вообще о личности Герцена за границею мне удалось слышать от знавшего его поляка, иезуита З., в Кракове. З. отзывался о Герцене, как о почцивом москале, но улыбался себе в ус над его социализмом. В Ольмюце, или как нынче говорят, в Оломунце, я видел другого поляка, который тоже говорил о почцивости Герцена, но уже открыто добавлял, что он «попутан своим социализмом, который есть глупость (glupstwo), и что у поляков с ним общего ничего не может быть».
Первого русского, недавно видевшего Герцена и говорившего с ним, я встретил в Париже. Случилось, что это был человек солидный и умный. Сверх всякого моего ожидания, прежде чем я узнал этого человека ближе, он удивил меня своим равнодушием к Герцену. Тогда это еще была редкость. Он говорил о нем с такою холодностью, с какою это для меня тогда было немыслимо. Он говорил, что Герцен вовсе не революционер, а революционный фельетонист, которому очень мало заботы о самом деле и еще менее заботы о правде дела; что он пишет в своем направлении — и только.
Это мне было совсем ново и как нельзя более напоминало многих наших людей, покинутых дома. Я искал подробностей, деталей, способных утвердить меня в верности сделанного мне абриса. Не стало дело и за этим. Все то хорошее, что рассказывал в Петербурге о Герцене Бенни, дословно подтверждал мне и мой парижский рассказчик. Как о честном человеке, о Герцене я слышал и здесь одни бесконечные похвалы. Похвалы эти расточались остроумию его бесед, глубине его привязанностей, непоколебимости его дружбы, его бескорыстию и его снисхождению к близким ему людям; но как о политическом деятеле о нем говорилось иначе. Прежде всего в нем была страшно порицаема его манера шутить в серьезных вопросах, как шутят в вопросах самых легких и терпящих шутку.