Рыжеволосая девушка
Шрифт:
— Господи помилуй! Ты слышишь? Я тоже начинаю болтать по-немецки! Еще один микроб во вредоносной атмосфере оккупации! Как врач, я должен бы стыдиться!..
Когда я уходила, он все стоял на пороге и смеялся.
«Liebesgaben» [9]
Партийный инструктор посетил наш штаб перед рождеством. Однажды мы, человек пять, сидели в штабе, как вдруг неожиданно явился Франс и приказал нам немедленно разойтись: с ним пришел кто-то из руководящих товарищей для важных переговоров. Франс был бледен и мрачен и говорил необычайно высокомерным тоном, и мы все сразу поняли, что он очень волнуется, Мы медленно поднялись со своих мест и накинули пиджаки и куртки. Карты и чайные чашки мы так и оставили на столе. В дверях возникла небольшая заминка — мы как раз выходили из комнаты, а гость входил. Я с удивлением обнаружила, что это женщина. Она была, пожалуй, лет на пять старше меня, высокого роста и крепкого сложения, с круглым, ясным и миловидным цветущим лицом. На ней была
9
Дары любви (нем.).
Когда мы очутились в темноте сада, где неполная луна времен нами проглядывала сквозь тусклые, грязные облака, я увидела, что меня подталкивал в спину Рулант. Товарищи прошли мимо нас и скрылись в саду. Я тронула Руланта за рукав и шепотом спросила:
— Кто эта женщина, Рулант?
— Анни. Партийный инструктор, — коротко ответил он. — Ну, теперь Франсу несдобровать… Табэ [10] , Ханна! Завтра все узнаем!
Я возвращалась домой в превосходном настроении; конечно, этот душевный подъем был в значительной мере вызван тем, что партийным инструктором оказалась женщина. Это было удивительно, я чувствовала себя окрыленной. Мне снова представилось молодое энергичное женское лицо с умными темными глазами. И она кивнула мне. Товарищи всегда говорили о ней «партийный инструктор», хотя им следовало бы называть ее «инструкторша». Я поняла, что для них не играет роли, мужчина ты или женщина, если ты член партии. Я улыбнулась про себя. Кажется, я даже тихонько насвистывала Марсельезу, шагая в отвратительной, белесой от мокрого снега мгле.
10
Малайское приветствие, означающее «добрый день» или «до свидания», весьма распространенное в Голландии.
На другой день мы узнали, какое было принято решение. Оно отнюдь не было мягким. Мне оно даже показалось равносильным разжалованию. Франсу порядком досталось. Всем стало это ясно, когда-он коротко сообщил нам виноватым тоном, какой я уже слышала у него раньше, что он совершил серьезные ошибки. Основная ошибка, как он нам объяснил, состояла в том, что он связался с военнопленными помимо Симона Б. и партии. Франс сказал, что мы тоже наказаны, хотя он сознает, что ответственность за все лежит на нем одном. Нам запретили в течение ближайших недель предпринимать новые вылазки и вооруженные операции. Как и предполагалось, Йохан и Вейнант были временно отстранены от работы. Остальным оставалось удовлетвориться перевозкой оружия, часть которого добыла группа Сопротивления в провинции Северная Голландия; кроме того, поступило оружие, которое англичане сбрасывали на парашютах. В Алкмаре лежало обмундирование дезертировавших эсэсовцев, его также следовало переправить в Амстердам. И это все. Но поскольку большинство из нас ожидало худшего, то взыскание показалось не таким уж строгим. Мы разошлись по домам; разговор не клеился, а Франс вообще сразу ушел, словно не в силах был выносить выражение горечи и упрека в глазах своих старых боевых товарищей. Мне было грустно и обидно, будто меня кто-то обманул. В этот момент я готова была собственными руками расправиться с Франсом, хотя рассудок подсказывал мне, что он и без того жестоко наказан.
Моих родных удивляло, что я хожу такая подавленная. Мать и Юдифь не раз спрашивали меня, почему я стала такой молчаливой. Отец следил за мной взглядом, думая, что я не замечаю этого. Вокруг меня как бы образовалась стена молчания и тайны, но за этой невольной отчужденностью таилась печаль, и родители, по-видимому, это чувствовали.
В канун рождества нам пришла посылка. Из Швейцарии! Я сразу увидела это по почтовой марке. В душе у меня вспыхнула невероятная надежда: может быть, посылка от Тани — тогда, значит, она спасена… Мы все столпились вокруг посылки, разбирая имя отправителя. Оказалось, что посылка не от Тани, а от одного бывшего коллеги отца, еврея Гольдштейна, которому еще в 1940 году посчастливилось уехать в Швейцарию. В посылке не обнаружилось никакого письма. Там были только две большие пачки шоколада и несколько маленьких плетеных коробочек с сыром. Мы уставились на них, как на сказочные подарки из далекого прошлого; а я не без горечи подумала про себя, что швейцарцы, которые проявляют терпимость в отношении Гитлера, до сих пор благоденствуют. Моим родителям, конечно, это и в голову не пришло. Чудесные вещи, расставленные на столе, они восприняли просто как знак внимания старого знакомого и были очень растроганы.
— Добрый Гольдштейн… — сказал отец. — И как это он додумался! Вероятно, узнал из швейцарских газет, а может, слышал по радио, что в оккупированных областях плохо с продовольствием.
Я все еще стояла с оберткой от посылки в руках и разглядывала адрес, снова думая о Тане, которая исчезла в тумане неизвестности. Обертка была серая, бумажная, написанные чернилами буквы расплылись; вверху, над адресом, была наклеена ярко-зеленая елочная ветка из глянцевой бумаги. Несколько слов было написано готическим шрифтом. И вдруг у меня мелькнула догадка.
— Черт побери, — воскликнула я. — Это хамство!
Я показала родителям
Мы переглянулись. И все одновременно начали смеяться — ядовито, зло, хорошенько не зная, смеяться нам или плакать над невероятным и бесстыдным лицемерием нацистов. Когда мы вдосталь насмеялись и каждый высказался насчет этой немецкой любви, мать как-то странно взглянула на меня и сказала:
— Ханна… ты сейчас так грубо выругалась. Где ты этому научилась?
Я поглядела на нее, чувствуя, что она хочет проникнуть сквозь глухую, замкнутую стену, которую я воздвигнула вокруг себя.
— Мама, — сказала я самым веселым тоном, — этому поневоле научишься, испытав позор четырехлетней немецкой оккупации.
Мама ничего не ответила, но со вздохом отодвинула от себя «дары любви»…
Рождество прошло у нас уныло, несмотря на шоколад и сыр. Возможно, моим родным посылка из Швейцарии также напомнила о Тане и о том, что от нее нет никаких известий. Но никто даже не произнес ее имени. Мать испекла традиционный рождественский крендель из пшеничной муки домашнего помола и двухсот граммов сурепного масла, которые милостиво были выданы оккупантами каждой голландской семье как новый дар милосердия со стороны немецкого «социализма». В домах немецкого вермахта и в офицерских трактирах, разумеется, сурепного масла и в помине не было. Там жарились гуси и утки в настоящем масле. Весь первый день рождества я бесцельно бродила по улицам Гарлема. Всюду, где были немцы, стояли огромные рождественские елки; разъезжали автомобили с пакетами, содержимое которых поступило, конечно, из всех оккупированных стран; грузовики ящиками развозили вино, на бутылках красовались этикетки на французском, итальянском и испанском языках. Всюду слышались тевтонские рождественские песни и церковная музыка, которой подпевали настроившиеся на сентиментальный лад солдаты — спектакль тем более отвратительный, что заранее было известно: эта сентиментальность к вечеру сменится менее христианскими развлечениями, если уж не говорить о явных преступлениях, совершаемых теми же самыми набожными певцами и в тот же самый день против нас и против миллионов других людей. Я с негодованием повернула назад, домой. На второй день рождества настроение было ничуть не лучше. Снова шел мокрый снег, ветер налетал злобными порывами; небо нависло над землей низкими облаками, как будто старалось не видеть земли и отвратительных преступлений, которые на ней творились… По городу уже ходили слухи о драках среди немецких солдат. После обеда я взяла томик Гейне в надежде, что его разящая сатира рассеет мою тоску и прогонит готовые брызнуть слезы; но, перечитывая поэму «Германия. Зимняя сказка», я заметила, что Гейне не так уж сильно ненавидел немцев, хотя сам пострадал от их жестокости. Страшно подумать! Ведь та Германия, которую поэт проклинал, сто лет спустя возродилась и теперь предстала перед нами в еще более ужасном обличье. Я положила книгу обратно и провела остаток дня в раздумье, занимаясь домашними делами.
Ксантиппа или динамо?
Шел снег, затем дождь, заметно потеплело, ближе к Новому году наступило затишье. Медленно тянулся январь, скучные, безрадостные дни. Искусственно созданное нацистами праздничное настроение по случаю рождества давно улетучилось; выпустив к рождеству нескольких заложников, они теперь снова показали свое настоящее лицо. В Лейдене, где борцы Сопротивления уничтожили начальника немецкой биржи труда — он передал в немецкое рабство сотни голландцев, — было схвачено пятьдесят горожан, которых фашисты подозревали в том, что они «одобряют совершенное убийство» (да и кто его не одобрил бы!); трое из задержанных были застрелены «при попытке к бегству». Это произошло еще до Нового года. Облавы и аресты продолжались и позже, главным образом на севере страны, где снова, по-видимому, началось сильное брожение; мы узнавали об этом из доходивших к нам противоречивых слухов.
Наша группа уже начала перебрасывать оружие; после рождества Эдди, Ян и я привезли в Амстердам эсэсовское обмундирование. Налет на следственную тюрьму с целью освободить одного арестованного коммуниста и по возможности вывести из камер еще нескольких политических заключенных нам не удался: гараж, где был спрятан украденный у немцев грузовик, на котором должны были ехать борцы Сопротивления, за полчаса до налета был занят немецким патрулем, заметившим в гараже свет. Я узнала об этом в штабе. Флоор и Хюго были там вместе с Херритом Яном, тоже борцом Сопротивления — в последнее время мы все чаще слышали его имя. Это был позорный провал; единственным утешением было то, что все нападавшие успели скрыться. Но горький привкус неудачи остался, и горечь еще более усилилась, когда в начале января снова расстреляли тринадцать коммунистов.
Я упорно твердила себе, что борьба на больших фронтах приносит нацистам все более жестокие поражения. В Москве то и дело раздавались салюты в честь отвоеванных городов и областей. Красные войска уже вступили в Польшу. Это было самое замечательное известие тех дней. Распространилось даже нелегальное стихотворение, воспевавшее это событие. После долгого перерыва Гитлер снова выступил с речью, которую передало немецкое радио. В эти медленно тянувшиеся мрачные недели, полные несчастий и повседневных горестей, речь Гитлера принесла нам некоторое утешение: очевидно, немецкий фашизм осознал свой близкий конец. В прежних своих речах фюрер угрожал, гневался, клялся отомстить; в этой первой речи 1944 года он в утешение своим солдатам и соотечественникам мог преподнести лишь глубокомысленные и банальные фразы: «Даже самая сильная буря проходит… За тучами сияет солнце… Всемогущий бог поддержит лишь тот народ, который умеет стоять на своем…» Этот истерик никогда еще так не малодушествовал.