«С Богом, верой и штыком!» Отечественная война 1812 года в мемуарах, документах и художественных произведениях
Шрифт:
Положение императора было необыкновенно достопримечательно. Величаво и важно говорил он всякий раз, когда приходилось защищать общие европейские выгоды, но был снисходителен и кроток, как скоро дело шло о нем самом и его собственной славе. На деле участь мира зависела от него, а он называл себя только орудием Провидения. Политический разговор его носил отпечаток этих двух положений: с уверенностью в победе он соединял заботливость почти отеческую о жребии побежденного врага. С первых слов, сказанных им мне, я понял этот двойственный характер и увидел, что день заключится решительными усилиями, за которыми последует честная капитуляция. По приходе моем император высчитал ясно и быстро все сведения, полученные им о состоянии неприятеля, присоединил
«Ступайте, – сказал он мне, – я даю вам право остановить огонь везде, где вы сочтете это нужным. И для того, чтобы предупредить и отвратить все бедствия, облекаю вас властью, не подвергаясь никакой ответственности, прекращать самые решительные атаки, даже обещающие полную победу. Париж, лишенный своих рассеянных защитников и своего великого мужа, не будет в состоянии противиться. Я твердо убежден в этом. Богу, который даровал мне могущество и победу, угодно, чтобы я воспользовался тем и другим только для дарования мира и спокойствия Европы. Если мы можем приобрести этот мир не сражаясь, тем лучше; если же нет, то уступим необходимости, станем сражаться, потому что волей или неволей, с бою или парадным маршем, на развалинах или во дворцах, но Европа должна ныне же ночевать в Париже».
На этот раз мне суждено было представлять Европу, ночующую в Париже, – торжественное вшествие союзников последовало не прежде как на другой день.
Вот в каком расположении находился государь, отпуская нас. Я отправился вместе с французским офицером, с нами было два трубача. Мы отправились большим галопом к деревне Пантен, занятой русской пехотной бригадой. Огонь уже начался, все колонны были на марше, и общая перестрелка завязалась по всей линии.
Подъехав к передовым постам, я тотчас заставил прекратить с нашей стороны огонь и велел трубачам своим трубить. В то же время французский офицер, прибывший со мной, подъехал к своим и также успел прекратить их огонь. Получив этот первый успех, мы последовали за нашим парламентером и приблизились к неприятелю на 30 или 40 шагов. Вскоре парламентер смешался с французами и после кратковременного разговора пропал у нас из виду. Мы еще стояли, не зная, какой успех будет иметь попытка наша, как вдруг яростные крики, сопровождаемые общим залпом, возвестили, без всякого предупреждения, о возобновлении неприязненных действий. В то же время человек двадцать конных егерей, пользуясь удалением нашим от своих, бросились во весь опор на меня и полковника Дьякова, который выехал вместе со мной. Едва успел я выхватить саблю и отбить удары, наносимые мне, а между тем Дьяков, которого лошадь ухватили за узду, отделался от противника своего ударом нагайки.
Все это сделалось в одно мгновение, и когда, преследуемые по пятам, мы доскакали до деревни, то войска наши двинулись опять вперед и конные егеря, гнавшиеся за нами, попались в плен. Все они были пьяны и одушевлены, как мы видели, не природным, а искусственным пламенем. Этим кончилась первая попытка наша вступить в переговоры. За ней последовало много других, но везде, при различных обстоятельствах, успех был тот же, а между тем кровь продолжала литься, новые массы приходили на поле сражения, и ядра начинали падать в самые населенные части города. Впоследствии я узнал, что одно такое ядро прикатилось, обессилев, к ногам одной из самых прелестных, самых щеголеватых женщин Парижа, потрясло благотворным ужасом слишком нежные нервы одного из высших чиновников города и имело решительное влияние на этот знаменитый день.
Битва началась в центре… Усилия союзников и сопротивление неприятеля стоили многих жертв, прежде чем мы овладели деревней Бельвиль и Сен-Шомонским холмом. В этом успели только к 4 часам пополудни, после 8 часов боя. И в ту минуту, когда государь делал смотр своей гвардии, намереваясь пустить ее на неприятеля, явился наконец настоящий парламентер с предложением открыть переговоры.
Император тотчас позвал меня к себе и повелел переговорить с присланным офицером.
Итак, мы поскакали во весь опор рядом, сквозь град картечи и пуль, подвергаясь оба опасности погибнуть от огня обоюдных врагов и друзей наших.
Первый человек, которого я встретил в самой передней цепи французских стрелков, был маршал Мармон. Он стоял со шпагой в руке, ободряя разреженные батальоны свои движениями и голосом к отчаянной защите. Вид имел он твердый и воинственный, но печальное лицо обнаруживало грызущую заботу человека государственного, на котором лежит огромная ответственность. Эта ответственность тяготела на нем одном вся вполне. Он, казалось, уже тогда предвидел, что сделается целью, на которую устремятся все нападки партий, и жертвой раздраженной гордости национальной. Опасность была крайняя, и каждая минута драгоценна. Слова герцога были сильны и коротки, решимость его быстра и полна. Увидев меня, он тотчас подошел ко мне и сказал без всяких околичностей:
– Я герцог Рагузский. Вы кто?
– Полковник Орлов, флигель-адъютант его величества императора всероссийского, который желает спасти Париж для Франции и мира.
– Это также наше желание и единственная надежда – без того всем нам осталось бы только умереть здесь. Условия ваши?
– Огонь остановится; французские войска войдут за укрепленные заставы; тотчас назначить комиссию для переговоров о сдаче Парижа.
– Согласен и буду с герцогом Тревизским ждать вас у Пантенской заставы. Итак, к делу: прекратим, не мешкая, огонь по всей линии. Прощайте!
Я отправился, но, отъехав немного, воротился к герцогу и сказал: «Высота Монмартрская также должна быть очищена французскими войсками».
Он подумал с минуту и отвечал: «Это справедливо, она вне укрепленных застав».
В это время по всей французской линии раздавались крики: «Да здравствует император! Да здравствует великий Наполеон!» – и ясно было по виду этих храбрецов, что крик этот, возбужденный самим маршалом, более обнаруживал с их стороны усердия к бою, чем радости о минутном прекращении опасности. Зрелище это было величественно. Борьба кончилась, но неизменно и во всей полноте своей сохранилась преданность.
Наши стояли в 200 шагах оттуда. Барабаны ударили сбор; офицеры разъезжали по рядам, и только небольшое количество самых отчаянных солдат упорно продолжали стрелять в неприятеля. Никогда не забуду комического неудовольствия одного русского гренадера, которого я не допустил выстрелить, приказав ему воротиться к его роте. Он взглянул на меня с видом упрека и сказал умоляющим голосом, указывая рукой на французского стрелка, которого, вероятно, почитал личным врагом своим: «Ваше высокоблагородие, позвольте мне только этого подстрелить».
Разумеется, что я не дал свободы его мщению или гневу, и он, возвратясь в ряды, ворчал против того, что называл моей непонятной несправедливостью.
В некотором расстоянии оттуда я нашел государя и прусского короля, которые, сошедши с лошадей, стояли на одном возвышении, где император сам устроил батарею из 24 орудий. Прусский король благодарил наших офицеров за блистательную атаку, которую они совершили, ударив из деревни Пантен на фланг и тыл французских батарей Сен-Шомонского холма. Все с нетерпением ждали, какие я принесу вести. Едва кончил я рассказ, император позвал графа Нессельроде и дал ему инструкцию, составленную заранее вместе с прусским королем и князем Шварценбергом. Комиссию тотчас назначили. Она состояла из графа Нессельроде и меня. Князь Шварценберг присоединил к нам своего адъютанта, полковника Парра, а Нессельроде взял еще с собой капитана Петерсона, русского, уроженца Лифляндии, камергера при дворе российском, вступившего в военную службу из патриотизма при самом начале войны.