С двух берегов
Шрифт:
— Его брата, — кивнул он на Домановича, — немцы расстреляли. А он ничего не знал… А мы и о Стефане ничего не знали, думали, погиб в лагерях.
— Стефан, — сказал я, — если тебе нужно время, чтобы с личными делами управиться, так ты иди. И машину можешь захватить. Освободишься — приедешь.
Он долго смотрел на меня, пока смысл моих слов дошел до него, и встал.
— Машина не нужна. Я зайду к матери. А потом буду делать что прикажешь.
Он ушел, а мы допили пиво и поехали в комендатуру.
Май 1963 г.
…Да, все было так. Я ничего не помнил о том дне, когда узнал, что Йозеф
Ты и не подозреваешь, как нужны мне твои воспоминания. Я никаких записей не вел, многое в памяти перетасовалось, а еще больше — вовсе выпало, да и смотрели мы на все разными глазами. То, что запомнилось тебе своей необычностью, я просто не замечал, как не замечают вещей, примелькавшихся с детства. А сейчас каждый забытый штрих, восстановленный очевидцем, помогает мне дорисовать очень важные фрагменты все еще неясной картины.
Даже твои ошибочные характеристики людей, с которыми ты столкнулся впервые, поучительны и полезны историку. Оценивая человека, мы гораздо чаще ошибаемся, чем при оценке вещей, и узнаем об этом с досадным опозданием.
Сам по себе эпизод «Содлак — 45» вряд ли займет в моей книге заметное место. Слишком много связано с ним личного, о чем без боли и гнева писать не могу. А то и другое противопоказано труду, претендующему на исследовательскую объективность. Вряд ли мне удастся отдать должное коменданту Содлака капитану Таранову. Но это вовсе не значит, что ты и мои земляки не сопровождаете меня в блужданиях по тропам науки.
Вглядываясь вместе с тобой в Содлак тех лет, я вижу сотни других вздыбленных городов, где с незначительными отклонениями протекали те же процессы капитуляции и противоборства, познания истины и роста заблуждении, реального размежевания и мнимой консолидации. Многие из тех, кого ты называешь по именам, представляли явления, порой неясные, трудно определимые, но уже тогда чреватые грядущими осложнениями.
Для меня твои записки — еще и свидетельство на том суде совести, который я сам учинил над собой, погрузившись в анализ деятельности моего поколения, врасплох захваченного войной. Ты не задумывался над вопросом; почему силы зла всегда застают врасплох людей, ничем не провинившихся и ничего, кроме добра, другим не делавших? Этот вопрос не из тех, на которые я хочу ответить в своей книге. Многие вопросы возникают попутно. Может быть, поэтому работа моя продвигается медленней, чем следовало бы. Но я закончу ее и надеюсь увидеть переведенной на русский язык. Тогда ты сможешь судить не только по ее толщине, но и по содержанию о знаниях и трудолюбии автора.
Не смейся, я действительно много работаю и много узнаю. Мне тяжело, Сергей. Я завидую историкам, занятым изучением далекого прошлого. Им знакомы только трудности поиска и радости открытий. Никакой документ столетней давности не может ужаснуть, потрясти, отбить сон и желание жить.
Каждый день я погружаюсь в бездну архива, как в морскую пучину, и выбираюсь оттуда с ломотой во всех душевных суставах. Бумаги, над которыми я сижу, пахнут не архивной пылью, а свежепролитой кровью, смрадом горящей человеческой плоти, сыростью еще не зарытых могил. Мои «исторические» персонажи живы, многие из них мои однолетки. Это страшновато: несколько часов езды на машине — и я могу заглянуть им в глаза, могу убедиться, что они ни от чего не отреклись и ничего не боятся. Они когда-то начали с уличных костров, на которых пылали мудрые, добрые книги. Потом перешли к муфельным печам, специально изготовленным поныне благоденствующей фирмой «Топф и сыновья», — печам, доведенным до высшей степени технического совершенства: в них сжигали до пяти тысяч человек в сутки. А кончили они поспешным сожжением расписок, циркуляров, рапортов, писем, фотографий. Можно только гадать, сколько тонн изобличающих материалов они сожгли, но всего сжечь даже им было не по силам, и того, что осталось, хватит историкам на века.
Я читаю много лишнего. Я уношу домой фотокопии документов, не имеющих отношения к моей теме, и ночью перечитываю их строку за строкой. Ты спросишь, для чего я мучаю себя этими окаянными бумагами? Нужно. Не как историку, а как современнику. Они мешают планомерной работе, но помогают чувствовать себя в строю.
Я часто вспоминал наш последний разговор в Москве, и мне становилось грустно. Я все понимаю — жена, дети, дела. Я встречаюсь с ветеранами войны и Сопротивления в разных странах. У всех дети, дела. По себе знаю, как много требуют близкие люди. Но именно ради того, чтобы их снова не захватили врасплох, мы не можем позволить себе безмятежно стареть. Сколько поколений уходило на покой уверенными, что их горький опыт, пролитая кровь, перенесенные страдания предостерегут потомков от старых ошибок и новых жертв. Но не было ничего более эфемерного, чем память потомков. Гордые своей зеленой мудростью, они все трагедии минувшего считали неповторимым следствием глупости, трусости и недальновидности предков. И все начиналось сначала… С нашими детьми этого случиться не должно. Слишком велик риск. Ведь они могут стать последним поколением на земле…
9
Люба не зря сидела у телефона. Когда я вернулся из путешествия по Содлаку, она торжественно доложила:
— Звонили, Сергей Иваныч!
— Кто?
— Деловые круги.
— Какие?
— Ну чего вы на меня так смотрите? Я и записала, как вы велели: «деловые круги».
— И чего они хотят, эти круги?
— Повстречаться с вами.
— И что ты ответила?
— Сказала, что вы еще не обедавши, а после будете отдыхать, пускай часов в шесть приходят.
— Молодец, Любаша. Быть тебе секретаршей у генерала.
— А что? Может, чего не так сказала?
— Все правильно. А по-каковски ты с ними объяснялась?
— По-русски. Какой-то дяденька чисто так говорил, не хуже моего.
В этом я смог убедиться сам. Когда через несколько часов в кабинет вошла делегация «деловых кругов», статный, гвардейской выправки старик прищелкнул каблуками и очень свободно, как на родном языке, отчеканил по-русски:
— С вашего разрешения, господин комендант, представители администрации, промышленности и купечества города Содлака явились, чтобы засвидетельствовать вам свое глубокое почтение.
Представители были весьма пожилого возраста, в черных костюмах и белых манишках с твердыми воротниками. Они раскланялись и уселись только после того, как я показал на кресла, а сам занял свое место за столом. Это сборище тоже как будто вылезло из старого кинофильма, но я уже перестал удивляться и поглядывал на них без любопытства. Не удивил меня и Яромир Дюриш, одетый не так, как утром — по-простецки, а принарядившийся вровень с остальными.
— А вы кто? — спросил я у переводчика.
— Лютов, Андрей Андреевич. Бывший штабс-капитан бывшей русской армии.
— Эмигрант?
— Так точно! — ответил он с какой-го вызывающей лихостью.
Я ни разу живого белогвардейца не встречал, но продолжать с ним частный разговор в присутствии делегации счел неудобным.
— Когда кончим, вы останьтесь, а пока назовите, что за люди эти представители. А ты записывай, — приказал я Любе, которую заранее посадил сбоку, вооружив бумагой и карандашом. Так выглядело посолидней.
Лютов стал называть фамилии, прибавляя после каждой: «коммерсант», «владелец фабрики», «землевладелец», «финансист». Оказались среди них еще один ксендз, адвокат и сотрудник магистрата, ведавший коммунальным хозяйством.