С двух берегов
Шрифт:
— Но, насколько мне известно, в вашей клинике лечатся раненые солдаты немецкой армии.
— Не лечатся, а умирают.
— Я направил к вам женщину, ожидающую ребенка, и вы отказались ее принять. Это верно?
— До сих пор женщины Содлака рожали дома, без моей помощи, и я не вижу оснований для того, чтобы делать исключение из этого правила.
— Раньше в Содлаке были другие врачи. Но один из них в концлагере и еще не вернулся, второй сбежал, а третий сам болен. Женщина, о которой идет речь, беженка, родных, которые ей могли бы помочь, у нее нет. Вот те соображения,
Герзиг снял очки, протер носовым платком квадратные стекла без оправы, вернул их на место и, повернувшись к Лютову, сказал:
— Если господин комендант мне прикажет, то я буду лечить даже лошадей.
«А ты действительно гад порядочный», — подумал я, но постарался мыслей своих не выдать.
— Мне бы хотелось обойтись без приказа. Но если господин Герзиг иначе не станет выполнять свой профессиональный долг, то я прикажу. Речь идет не только об этой женщине, но и о других. В Содлаке не будет больных людей, оставленных без медицинской помощи. Добавьте еще, Лютов. Если профессор не в состоянии наладить в своей клинике лечение, то мне придется пригласить в нее советских врачей и завести в ней советские порядки.
Я сделал эту добавку без малейшей уверенности в том, что мне удастся получить хотя бы одного врача из наших госпиталей, по горло занятых своей работой. Но угрозу подсказали и антипатия к этому бездушному чиновнику, и интуиция. Попал я в яблочко. Герзиг дрогнул. В глазах, впервые уставившихся прямо в меня, мелькнул испуг. Ответил он немедля:
— Приказ господина коменданта для меня закон. Я надеюсь, что смогу с наличным персоналом помочь нуждающимся в неотложной помощи. Но я уже говорил, что у меня острая нужда в необходимых медикаментах.
— Пусть составит список, что ему нужно, и я постараюсь достать.
Герзиг благодарно поклонился и добавил:
— Еще один вопрос, господин комендант. А кто оплатит расходы по лечению больных?
— А кто вам оплачивает расходы по лечению немецких военнослужащих?
— На это отпускались средства медицинского управления вермахта.
— А сейчас отпускаются?
— Новые раненые ко мне не поступают.
— Хорошо. Расходы по лечению граждан Содлака, я надеюсь, покроют местные органы самоуправления. Я поговорю с господином Дюришем.
— Последний вопрос, господин комендант. Больных нужно кормить…
— Нужно. И этот вопрос мы уладим. Что еще?
Герзиг встал, и, уже чего я совсем не ожидал, губы его растянулись в подобие улыбки.
— Благодарю вас за доверие, господин комендант.
Провожать его до двери я не стал. И когда мы остались вдвоем с Лютовым, я спросил:
— Вы не находите, Андрей Андреевич, что ваш шеф — дерьмо, какое редко встретишь?
— Не нахожу, — спокойно ответил Лютов. — Каждый защищает свои интересы и не хочет брать на себя лишние заботы.
— Вы даже как будто считаете это нормальным?
— Я ничего не считаю, я докладываю, как есть. Такова жизнь.
Я уже знал за Лютовым эту склонность к философским обобщениям самого мрачного свойства, и спорить с ним у меня никакого желания не было.
— Пригласите следующего.
Следующими оказались несколько стариков, целая делегация из соседней деревушки. Они очень робели, прятались за спины друг друга и подчеркивали, что не жалуются, а просто хотели узнать: верно ли, что господин комендант запретил писать адреса на письмах по-немецки? Если это верно, то они не возражают и просят господина коменданта простить их за беспокойство.
— Что за чушь? Какие письма? Я ничего не понимаю.
— Их письма идут через почтовое отделение Содлака, и здесь перестали принимать конверты, надписанные на немецком языке. И ссылаются на ваш приказ.
— А как писали до Гитлера?
— По-разному.
— Соединитесь по телефону с почтой и проверьте, в чем там дело.
Пока Лютов звонил, я пытался доказать посетителям, что им не грех и посидеть, но они так и не решились занять пустые кресла.
— Почтмейстер говорит, что нацисты всех заставляли писать адреса по-немецки, и он решил, что теперь нужно делать все наоборот, — пересказал Лютов свой разговор с почтой.
— Передайте ему, что запрещаю подражать фашистам и вводить такой дурацкий порядок. Если до оккупации принимали письма на немецком, пусть принимают и сейчас.
— Он, господин комендант, не верит, что это я говорю с ваших слов.
— Дайте трубку… Слушай, друг, говорит комендант. Веришь? — С другого конца провода зажурчала слишком торопливая и малопонятная речь. Я в нее и не вслушивался. Важно было, чтобы он убедился, что приказ, переданный Лютовым, исходит от меня. — Запрещать чужой язык нельзя. Все!
— Скажите этой делегации, — обратился я к Лютову, — что никакого приказа об отмене немецкого языка я не отдавал. Пусть пишут, как писали.
Старики уходили, кланяясь и прижимая к животам круглые, черные шляпы.
Мне никогда прежде не приходилось сидеть в кабинете и принимать посетителей. И не думал я, что это такое муторное, утомительное занятие. Как будто ничего не делаешь, не копаешь, не переносишь тяжестей, а устаешь больше, чем на погрузке инженерного имущества.
С чем только не приходили. И какие-то векселя выкладывали, и о наследстве спорили, и на квартирную плату жаловались, и доносили друг на друга всякую гнусность. Чего только не пришлось мне в этот день наслушаться. Многих я сразу же отправлял к Дюришу — пусть его чиновники разбираются, — а с некоторыми пришлось повозиться. Одного я чуть не пришиб.
Вошел он уверенно, как в свою контору, приветливо поклонился мне и Лютову, немолодой уже, в темном костюме, с прической, блестевшей, как лакированный сапог, и толстым перстнем на длинном пальце. Прежде чем сесть, он выразил свой восторг по случаю прихода Красной Армии и радость, что имеет возможность познакомиться со мной, ее славным представителем. Отрекомендовался он коммерсантом, всегда добросовестно выполнявшим свои обязательства и много натерпевшимся при немцах.
Еще до начала приема я дал себе слово внимательно выслушивать каждого и не торопиться с выводами. Слушал и коммерсанта.