С шашкой против Вермахта. «Едут, едут по Берлину наши казаки…»
Шрифт:
Я долго стою посредине палатки, раздумывая, что же все-таки случилось. Потом сажусь на деревянный топчан. Невесело усмехаюсь: «Вот так, товарищ гвардии старший лейтенант, ты арестован. Тебе скоро предъявят обвинение в преступной халатности, а возможно, и нечто большее?»
И вдруг от всего происходящего мне по-настоящему становится смешно. Я громко смеюсь. Случилось великое недоразумение. Скоро все разъяснится наилучшим образом. Не может не разъясниться. И тогда вот это мое место на топчане займет… Мисайлов. За дурость свою. А почему бы не занять? Дурость ведь тоже наказуема.
Настроение мое поднимается. Я встаю, хожу по палатке. Три шага туда, три обратно. И насвистываю мотив «Катюши».
— Не можно здесь свистать, — говорит он, подбирая русские слова.
— А что можно? Спать можно?
— Можно, можно. Бай-бай сколько влезет можно, — скалит зубы часовой.
Скоро уже сутки, как я сижу в арестантской палатке. Мне приносят ужин, завтрак, обед. И даже свежую газету Северо-Кавказского фронта. Читаю о Сталинграде. Наши держатся. Бьются за каждый дом. А я вот сижу. Меня не вызывают ни на беседу, ни на допрос.
Наконец, вызов. Иду в сопровождении того часового-автоматчика, который вчера мне сказал, что свистать здесь не можно. В здании часовой останавливается возле двери, обитой черным дерматином. Говорит:
— Сюда надо, к товарищу майору гвардии.
Вхожу. Из-за письменного стола встает майор и идет ко мне навстречу. Протягивает руку.
— Извините, гвардии старший лейтенант. По вине нашего работника произошла досадная ошибка. В ваш полк выезжал следователь и не нашел никакого состава преступления. А что мы стоим? Садитесь, пожалуйста. Донесение на вас и на командование полка… гм… оказалось чистейшей кляузой неумного человека…
Я закрываю глаза. Не знаю отчего, возможно, от пережитого, но мою глотку перехватывают спазмы. Вот-вот разрыдаюсь. Дышу прерывисто, как лошадь после дальнего пробега. Майор наливает и подает мне стакан воды.
— Спасибо.
— Мисайлова мы крепко накажем, — глухо, как из-за стены, доносятся до меня слова майора. — Если хотите прочитать… гм… его донесение-кляузу, то я могу дать.
Я захотел прочитать. Майор дает мне мелко исписанный лист, сам выходит из кабинета. Во многом обвиняет меня Мисайлов, но глаза мои останавливаются на самом существенном, на моем «преступлении»: что я, старший лейтенант Е. С. Поникаровский, в полк был принят из числа «бежавших (!) с переднего края» и по непонятным причинам без его, Мисайлова, согласия и соответствующей проверки, начальником штаба капитаном Поддубным назначен ПНШ по шифровально-штабной службе, допущен к секретным документам. Что при отходе полка со станции Ходыженская (!), уничтожая секретные документы, умышленно (!) сжег их не полностью, пытался сохранить их в печке для врага (!). Немецкий шпион им, Мисайловым, пойман за руку…
Вернулся майор. Еще раз извинившись, он сказал, что совесть моя чиста, я могу возвращаться в полк и приступать к исполнению своих обязанностей, что командиру полка комиссару и начальнику штаба дивизионный отдел СМЕРШ тоже принес свои извинения.
Мне возвратили коня, оружие, документы. И я поехал в свой родной полк, который уже передислоцировался в станицу Анастасиевскую. До суда военного трибунала мое «дело» не дошло благодаря честности и порядочности следователя, фамилии и звания которого, к своему стыду, я так и не узнал.
Ну, а Мисайлов? Ни в полку, ни в дивизии его больше я не видел. И, наверное, к лучшему. От встречи, случись она ненароком, ничего хорошего бы не произошло.
Мне всегда нравилась штабная работа, и я знал ее. Но после всего, что случилось, я не мог и не хотел оставаться в штабе. Сразу по приезде в полк я попросил командование направить меня в какое-нибудь подразделение на любую должность.
Не стану возражать, если получу взвод. Возможно, я нехорошо поступал, упрямясь и действуя по принципу некоторых отпетых головушек —
Начальник штаба воспротивился моей просьбе.
— Да вы что, гвардии старший лейтенант, опупели там за двое суток-то?
— Опупеть не опупел, но подумал, чем могло кончиться.
— Плохо подумал, Евлампий Степанович. — Начальник штаба почему-то всегда, когда начинал сердиться, переходил на имя-отчество и на «ты». — Ничем не могло кончиться. На тебе нет никакого темного пятнышка. Приступай к делам.
— Нет, не могу, Иван Николаевич.
Поддубный еще долго уламывал меня. Но я стоял на своем.
— Тогда ступай к командиру полка.
Гвардии майор — уже майор! — Данилевич понял мое состояние и согласился уважить мою просьбу.
— На минометную батарею пойдешь? — спросил он.
— Охотно, — ответил я. — Только как же на живое…
Не договорил. Больно сжалось сердце. По спине пробежал неприятный холодок. Уж не убит ли в мое отсутствие командир минометчиков капитан Кривошеев?
У артиллеристов и минометчиков я бывал чаще, чем в сабельных эскадронах. К богу войны, артиллерии, к самоварам-самопалам, как называли минометы, я относился с особым уважением и почтительностью. Может быть, потому, что знал это оружие более, чем какое-либо другое. Оно было основным в УРе. К тому же с командиром минометной батареи капитаном Кривошеевым был в дружбе, хотя нас чуть не в два раза разделял возраст. Капитан называл меня сынком. Впрочем, в батарее он всех казаков называл сынками. Ну, а мы, штабные работники, звали Кривошеева папашей.
У папаши была маленькая причуда. Но, возможно, и не причуда. Он питал слабость к комсоставскому обмундированию и снаряжению. Где и когда бы его ни встретил: на огневой позиции или на марше, на наблюдательном пункте или на совещании в штабе полка, днем или ночью — капитан всегда был в полном убранстве и наряде: на голове каска, на плечах бурка, под буркой шинель, затянутая ремнем со шлейкой (портупеи не признавал), на шее бинокль, на одном боку командирская полевая сумка, до отказа набитая уставами и картами, шашка, на другом — противогаз, на ремне пистолет и фляжка-манерка. Полная выкладка! Зато комбат всегда был готов и к бою, и к походу. Любители почесать языки поговаривали даже, что папаша и спит во всем этом великолепном облачении. Постоянной готовности к бою и к походу Кривошеев неукоснительно требовал и от «сынков» своих — минометчиков. Не терпел он всякую небрежность, этаких нерях и растерях — их он немилосердно отчитывал. А еще он был заядлым курильщиком. На его губах всегда дымилась козья ножка, которую одну за другой искусно закручивал коновод комбата казачок Сеня Комарь. Пышные седые усы Кривошеева, подпаленные козьими ножками, давно приобрели желтый табачный цвет. При переходе через последний перевал папаша потерял очки и без них жестоко страдал. Штабные бумаги, газеты теперь ему читал незаменимый и исполнительный коновод Сеня Комарь. Причем чтение-слушание чаще всего происходило во время еды. Устроится комбат где-нибудь поддеревом с собственным котелком (у котелка тоже было свое место, он приторачивался к седлу), зовет Комаря:
— Ну-ка, сынок, начинай читать. Да не части, не торопись, чтобы я прожевать успевал…
— Так что же случилось с папашей?
— Не пугайся, — сказал командир полка, — с папашей ничего не случилось. Домой его отправляем, комиссуем. Худо стал видеть. Да и годы подпирают: давненько за шесть десятков перевалило. Старик, совсем старик.
У меня отлегло от сердца. Евгений Васильевич вздохнул. Потеплели его глаза, и даже голос стал мягче, душевней. Так говорят сыновья, вспоминая своих отцов.