Сага о Певзнерах
Шрифт:
Иван Васильевич как-то сказал ей, что любовь реанимации не поддается. И Даша начала страшиться смерти… Но не физической, а смерти его любви. При мягкости и женственности своей сестра была максималисткой: она неколебимо решила, что, если это когда-нибудь произойдет, она ни секунды не будет добиваться возвращения умерших, не поддающихся реанимации чувств. Даша поняла: самое естественное в проявлении души человеческой — любовь — чужда искусственному воздействию и не реагирует на него, какие бы усилия ни прилагались.
Афанасьев
— Ты пришла?
— Чтобы быть с вами.
«Даже сейчас?» — спросил его взгляд.
— Сейчас… и когда захотите! — ответила она вслух на его непроизнесенный вопрос. — Я ведь сама все начала. И первой отважилась сказать, что люблю.
— Но со сцены, — оправдывая ее, проговорил Иван Васильевич. — Зрители это приняли на счет Ромео.
— Хоть на счет Ромео, хоть на свой собственный! — ответила Даша с твердостью, которая вот-вот могла не выдержать и разбиться, подобно прочному, но сверх меры перегревшемуся сосуду. — Говорила я это вам. И вы меня поняли…
Она могла бы называть его на «ты», для этого были к тому времени все основания, но называла на «вы», лишь таким образом подчиняясь возрастному разрыву.
Мамина внешность иногда оказывалась обманчивой: предвещая неясность и доброту, она не предвещала подвижничества, отваги, — и тех, кто маму не знал, эти ее достоинства заставали врасплох. По-маминому внешне сдержанная и даже застенчивая, Даша не боялась предрассудков и осуждений. Поэтому прямо на улице, на глазах у прохожих, она с виноватой внезапностью припала губами к породистой, впечатляюще крупной руке Ивана Васильевича. Несмотря на свою мощь, она задрожала… Тогда Даша прильнула лицом к другой его руке и тоже коснулась ее губами.
— Все начала я, — повторила сестра. — И грех пусть будет на мне.
— Нет-нет… Никогда! Ни за что… — бурно воспротивился он как мужчина, не смеющий перекладывать неподъемную тяжесть на женские плечи.
— Грех — мой! — настаивала сестра. — Но все равно… Я не могу без вас.
— И не сможешь? — спросил он осевшим голосом.
— Не смогу.
— Жену хоронят… А он уже еврейку нашел! — бросила камень какая-то женщина, злобно грохнувшая дверью подъезда.
Ни Даша, ни Афанасьев ее не увидели, потому что в глазах у них помутилось.
«Какое ей дело до нас? До него? До меня? До моей национальности?» — думала Даша. По молодости она не осознала еще, что людям всегда есть дело до чужих дел. И чем интимней чужое дело, тем упорней посторонние склонны в него вторгаться.
«Уже еврейку нашел!» А если б она была русской, никакого греха бы не было?
Административные решения не принимаются на похоронах и поминках. И на них не принято сводить личные счеты. Но Нелли Рудольфовна вознамерилась использовать для своей мести как раз прощание с женой Афанасьева.
Долго она и ее студенты воздавали должное покойнице, о которой почти ничего не знали. Это напоминало экзамен в Театральном училище: будущие актеры выполняли «творческое задание» своего педагога и разыгрывали сцену, которую она поручила им разыграть.
Но когда тризна близилась к завершению, Красовская, артистически талантливо соединив печаль с гневом, обвинила Ивана Васильевича в разрушении семьи, которую десятки лет сама пыталась разрушить. Она давно замыслила также, изгнав Афанасьева из училища, взойти на его пост — и хоть подобным образом победить. Пусть не его сердце, а его самого…
Нелли Рудольфовна не преминула вспомнить о своем педагоге, одном из тех, кто в кабинете взирал со стены. Сообщила, что она «всем обязана», но что он, как только пристрастился к «бегам» и картежной игре сильней, чем к искусству, сам покинул училище.
— Ибо воспитание — святая миссия, и исполнять ее могут только святые!
Из этих слов явствовало, что Иван Васильевич, не оказавшись святым, должен, подобно воспитателю Красовской, уйти «по собственному желанию». О себе же Нелли Рудольфовна, опустив глаза в тарелку, сказала:
— Служение театру и училищу не позволило мне даже создать семью.
Дочь Афанасьева Ангелина сидела в центре стола. К ней обращались, ей выражали соболезнование, но она, потерявшая мать, именно там, на поминках, ощутила себя сиротой. Круглой сиротой… Ей не хватало отца. Виновен он был в смерти матери или нет, но люди, сидевшие рядом и напротив, заменить его не могли.
Стол понемногу становился нетраурно шумным: студенты уже переговаривались друг с другом, рассказывали истории, не имевшие отношения к ней и ее семье. Семьей был отец. Она не подпустила его к могиле. За то, что он влюбился в другую женщину… В их доме было известно, что мама тоже в кого-то влюблялась. Может, она даже изменяла отцу?
Мама без конца повторяла, что именно отец сделал ее опереточной примой. Он без устали «прогонял» дома сцены из ее спектаклей. Она гораздо меньше интересовалась его искусством, потому что уставала от своих премьер и гастролей. Он же не уставал.
Мама выглядела легкомысленной и беззащитной. Легкомыслие отец ей прощал, ибо считал, что оно соответствует опереточному жанру, маминому амплуа, а от беззащитности ее отечески оберегал. Мама была вторым ребенком в афанасьевской семье, как бы старшей сестрой Ангелины. А иногда казалась и младшей.
Они с отцом прожили четверть века. Вправе ли одна история, возникшая, быть может, не по воле отца, а сама по себе… зачеркнуть все эти годы? И ей ли, появившейся на свет благодаря любви матери и отца, это решать? И почему тут расселись люди, которые не сидели, как отец, возле ее постели, пока она в детстве не засыпала, не внушали ей любовь к театру так заботливо и одержимо, как это делал он? А разве не он углядел в ней актерский дар, которого, возможно, и не было? Углядел и стал опекать… Они расселись, многие забыли, по какому поводу собрались и за чью память «опрокидывают» стаканы, поскольку рюмок в столовой не оказалось. А его нет… Не он ли должен быть с ней в дни горя, мучительней которого она еще ничего на свете не испытала?