Сальтеадор
Шрифт:
— Благодарю вас, сеньор. Я верю вам, но вряд ли есть на свете человек, способный помочь мне вернуться в общество и занять то место в свете, что я прежде занимал, кроме одного — того, кто получил от Господа Бога наивысшую власть. Ни в чем постыдном я упрекнуть себя не могу, но кровь у меня горячая, сердце пылкое, в горячности я совершал ошибки, толкавшие меня на преступления. Итак, ошибки сделаны, преступления свершены — позади меня зияет бездонная пропасть. Выхода нет, и только сверхъестественная сила может вывести меня на прежнюю дорогу, какой я когда-то шел. Порою я мечтаю о таком чуде, я был бы счастлив, если бы оно свершилось, — и вдвойне счастлив, если бы это произошло благодаря вам, — я бы, подобно Товии, возвратился в отчий дом
Донья Флор негромко вскрикнула, задыхаясь от волнения.
Дон Иньиго протянул руку Сальтеадору.
Но тот отказался от чести, оказываемой ему старым дворянином, и низко склонился, прижимая руку к сердцу, а другой рукой указывая ему на кресло.
— Итак, вы расскажете мне обо всем, — произнес дон Иньиго, опускаясь в кресло.
— Расскажу обо всем, но скрою имя отца.
Старый идальго, в свою очередь, указал молодому человеку на стул, но тот, так и не сев, проговорил:
— Вы услышите не рассказ, а исповедь; перед священником я бы преклонил колена, но исповедоваться всякому другому, будь это дон Иньиго или сам король, я буду стоя.
Девушка оперлась о спинку кресла, в котором сидел отец, а Сальтеадор, храня смиренный вид, заговорил спокойным и печальным голосом.
VIII
ПРИЗНАНИЕ
— Уверяю вас, сеньор, — так начал Сальтеадор, — я вправе утверждать, что каждым человеком, ставшим преступником, какое бы черное дело он ни совершил, двигает сила, независимая от его воли, по ее наущению он и сбивается с правильного пути.
Чтобы совратить человека, нужна могучая рука, иногда это железная длань самой судьбы.
Но чтобы заставить ребенка уклониться с прямого пути, ребенка, у которого еще неверный глаз, а походка еще нетверда, иной раз довольно и легкого дуновения.
И такое дуновение пронеслось над моей колыбелью: это было равнодушие, пожалуй, даже ненависть моего отца…
— Сеньор, не начинайте с обвинений, если хотите, чтобы Господь Бог простил вас, — негромко промолвила донья Флор.
— А я и не обвиняю, да хранит меня Бог от этого. Мои ошибки и преступления на моей совести, и в день последнего суда я не переложу их на другого; но я должен рассказать обо всем истинную правду.
Мать моя некогда слыла одной из самых красивых девушек в Кордове, и сейчас еще, в сорок три года, она одна из первых красавиц Гранады.
Не знаю, что заставило ее выйти замуж за моего отца, но я всегда замечал, что живут они как чужие, а не как супруги.
И вот я родился… Мне часто приходилось слышать, что общие друзья родителей думали, будто мое рождение сблизит их, но ничего подобного не произошло. Отец был холоден к моей матери, он стал холоден и к ребенку. И я почувствовал это, как только стал все сознавать. Я понял, что лишен одной из двух опор, которые Бог дарует каждому при вступлении в жизнь.
Правда, матушка, чтобы заставить меня забыть эту, если можно так выразиться, ошибку, совершенную судьбой в отношении меня, окружила меня горячей и нежной любовью, стараясь заменить ею все, чего мне недоставало, как видно считая, что должна любить сына за двоих.
Да, она горячо любила меня, но любила по-женски; если бы в этом чувстве было немного меньше нежности и побольше отцовской строгости, это умерило бы капризы ребенка и укротило страсти юноши. Так Бог сказал Океану: «Ты не поднимешься выше, ты не разольешься дальше».
Капризы, усмиренные рукою отца, страсти, подавленные рукой мужчины, принимают в конце концов форму, приемлемую в обществе. Но у юнца, воспитанного под снисходительным взором женщины и ведомого ее нежной рукой, нрав становится неистовым. Материнская снисходительность безгранична, как и материнская любовь. И вот я превратился в эдакого необузданного горячего коня и, увы, поддавшись мгновенному порыву, умчался в горы.
В условиях безудержной свободы мой характер испортился вконец, зато силы мои окрепли. Я знал: твердая отцовская рука не захлопнет передо мной двери дома, и заранее посмеивался над робкими упреками, которыми встретят меня, когда я вернусь. Вместе с горцами я блуждал по Сьерре-Морене. У них я научился охотиться: на вепря — с рогатиной, на медведя — с кинжалом. Мне было всего пятнадцать лет, а ведь эти дикие звери привели бы в ужас любого моего сверстника. Для меня же то были просто противники; борьба с ними могла быть долгой, могла быть опасной, но они были обречены. Стоило мне заметить в горах след зверя, я неотступно шел за ним, настигал, нападал первый. Не раз я ужом вползал в звериное логово, и там мне светили только горящие глаза разъяренного врага, на которого я шел. Тогда-то, хотя только Господь Бог был свидетелем борьбы, происходившей в недрах гор, — схватки со зверем, — тогда-то мое сердце учащенно билось от гордости и ликования и, подобно героям Гомера, насмехавшимися над недругом, прежде чем напасть на него с мечом, дротиком или копьем, я дразнил волка, вепря, медведя, вызывая их на единоборство. И начиналась борьба между мною и зверем. Борьба молчаливая, жестокая, и завершалась она предсмертным рычанием зверя и торжествующими кликами победителя. Как Геркулес, победитель чудовища (я сравнивал себя с ним), выбираясь из логова на свет Божий и влача за собой труп побежденного, в дикой своей радости я осыпал его оскорблениями и восхвалял свою победу песней, которую тут же слагал. В ней я называл бушующие горные потоки своими друзьями, а орлов, паривших в вышине, — своими братьями.
Мне исполнилось двадцать лет, пришла пора страстей, и они, подобно прежним увлечениям, толкали меня на безумства. Азартным играм и любовным похождениям матушка пыталась противопоставить слабую преграду своей воли — столь же тщетно, как и раньше. Тогда она призвала на помощь отца.
Было слишком поздно: я не привык повиноваться и восстал даже против увещеваний отца. Да и его голос, пытающийся говорить со мной среди бури страстей, был мне чужд. Ведь я вырос, возмужал в пагубной среде: юное деревце, быть может, и поддалось бы, но дерево устояло, не сгибаясь, и по-прежнему под его корой, грубой и шероховатой, словно у дуба, бурлили жгучие токи зла.
О нет, я не буду вспоминать обо всем: рассказ был бы слишком долог, да я и не могу этого сделать в присутствии вашей чистой, невинной дочери — чувство уважения замыкает мои уста. Нет, я не буду говорить о стычках, ночных оргиях, неистовых любовных страстях, обо всем, что в конце концов разорило моего отца и измучило страдалицу-мать. Нет, я прохожу мимо бесконечных приключений, составлявших суть моей жизни; она пестрит поединками, серенадами под балконами дам, уличными встречами — так пестрит яркими красками мой плащ; повторяю, я умолчу о всех своих похождениях и перейду к рассказу о событии, навсегда изменившем мою жизнь.
Я полюбил… или вообразил, что люблю, одну женщину — сестру моего друга. Я поклялся бы, призывая в свидетели целый мир, — простите, сеньора, тогда я еще не видел вас, — что она всех красивее на свете… И вот как-то ночью, а вернее, утром, возвращаясь, я встретил у дверей моего дома брата своей любовницы. Он был верхом и держал за уздцы вторую лошадь.
Я сразу заподозрил, что тайна моей любви открыта.
«Что ты здесь делаешь?» — спросил я.
«Жду тебя, как видишь».
«Я к твоим услугам».