Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Но это касалось внутренней политики. Нобыла еще и политика внешняя. Болгарский «князь» Александр Баттенберг, ставленник русского правительства, в апреле 1881 года совершил в «своем» болгарском «отечестве» переворот и отменил действие Тырновской конституции. Русский император был недоволен таким самовольством: летом 1883 года в Болгарию был командирован видный чиновник русского дипломатического ведомства А. С. Ионин с целью восстановить действие Тырновской конституции. Но ведь и герой салтыковской сказки статский советник Передрягин оказывается «командированным» к медведям-«братушкам» (братушками официозная и славянофильская печать именовала славянские народы), ради составления для них конституции, также летом 1883 года! И многие другие факты будто бы «конституционной» деятельности русских министров и высших бюрократов помнил Салтыков, когда писал свою сказку. Помнил, но не спешил открыть свои иносказания, а на вопрос о смысле ее ответил не без иронии: «Смысл сей басни таков: завозных конституций бояться нечего. Следовательно, ежели надобность встретится, то таковую может написать Передрягин, коего адрес почтамту известен. Многие комментируют,
Уходил столь жестокий для Салтыкова 1884 год — «жестокий без резона, безалаберный, глупый. Кроме злобы, бесплодно мечущейся и выражающейся в самых необдуманных предприятиях, ничего не видно. К величайшему сожалению, с наступлением старости чувство не притупляется во мне, а делается более и более восприимчивым. Никогда я такой глубокой боли не испытывал — просто не знаешь где место найти. Хотелось бы спрятаться куда-нибудь, ничего не видеть, все забыть, да не знаю, куда деться. Хлопочу какой-нибудь угол подальше найти, чтобы зарыться туда. И самому быть забытому и обо всем забыть. Хорошо бы водку начать пить, да боюсь — мучительно» (Г. З. Елисееву — 18 декабря 1884-го).
Теперь, в конце уходящего истерзавшего его года, Салтыков решил прямо, недвусмысленно, без загадочных иносказаний и инословий высказаться о запутанном и нелепом состоянии русской общественной жизни, которое все определеннее выяснялось после закрытия «Отечественных записок». Все распалось на массу подробностей и мелочей, посыпались бесчисленные и бессмысленные проекты и проектцы, которые печатаются на страницах «Московских ведомостей» или «Нового времени». Читаешь — «точно нюхаешь портки чичиковского Петрушки». Все это только усугубляет всеобщую неразбериху и галиматью. Нет руководящей идеи. Или вернее — она есть, но это идея, так сказать, отрицательная. Все приурочивается к реформам двадцатилетней давности. И загудела уличная толпа, и запричитали публицисты Скомороховы: перереформили.
Не называя имен, Салтыков обращается к тем, кто уничтожил его журнал: «Я допускаю, что совершившиеся реформы не для всех приятны и что, следовательно, единомыслия в их оценке ожидать нельзя. Но для того, чтобы с успехом вести упразднительную пропаганду, недостаточно ненавидеть, проклинать и подсиживать, а необходимо ясно и определительно указать, как с ненавидимым предметом поступить. Некоторым из реформ уже четверть века минуло, а большинство приближается к концу второго десятилетия. Ведь это уже в известном смысле храм славы, а совсем не наваждение, по поводу которого достаточно сказать: «дунь и плюнь!» — и ничего не будет. Но если б даже и возможно было сим легким способом освободиться от храма славы, то все-таки надо и самим знать, и для других сделать понятным, какой иной храм славы предполагается соорудить на место только выстроенного и уже предполагаемого к упразднению». Кого «стукать-то» прикажете — интеллигенцию или мужика? Такая — то ли недореформенная, то ли перереформенная жизнь калечит живых, калечит и — убивает.
Салтыкову-художнику нужно было и лицо, «сатирическая персона», в которой бы воплотилось это современное упразднительское «созидание» нового «храма славы». Вспоминается повествователю, маску которого надевает сатирик, что во время оно учился с ним вместе некто Федот Архимедов. Всякий, кто ни посмотрит на его физиономию, похожую на подмалеванный портрет, ничего другого на ней прочесть не в состоянии, кроме отчетливо подписанного «галиматья». Все привыкли к тому, что хотя Архимедов и Федот, но Федот-то этот не тот. Но вот пришло время, когда в бюрократических сферах понадобились такие именно Федоты — воплощения галиматьи. Он тоже составитель упразднительно-созидательных проектов, главными предметами которых становятся современная молодежь и печать, то есть, по его убеждению, главные вместилища разнузданности. Для искоренения «разнузданности» в среде молодежи «необходимо, рассуждает Федот Архимедов, наряду с прочими возникшими в последнее время институтами, образовать еще институт племенных молодых людей, признав чисто правоспособными только тех молодых людей, кои добрым поведением и успехами в древних языках... окажутся того достойными...». С другой же стороны — печать, которая в настоящее время «служит предметом очень тяжких обвинений» (продолжает свои инсинуации Архимедов). Как же с нею поступить? Многие заявляют, «что печать следует или совсем упразднить, или, по малой мере, надеть на нее намордник!» Но нет, нет, намордников Федот не предлагает, ибо в основе всех его проектов лежит не упразднение, а упорядочение. Или, лучше сказать, «возрождение». Все дело даже не в самой печати, а в ее деятелях. Бот их-то и надо «упорядочить». «Намордников я не предлагаю, но думаю, что сама природа наконец возмутится и явится, на помощь к благонамеренным людям с естественной развязкой. Уже достаточное количество сошло с арены, остальные... не замедлят!» (Явный намек на недавнюю смерть Некрасова, Достоевского, Тургенева, Писемского и, конечно, на закрытие «Отечественных записок», и тяжкую болезнь самого Салтыкова 43 ). А раз так, а так же и потому, что «наше время — не время широких задач», следует ограничить комплект «действующих литераторов» числом 101. За этим, естественно, следует вопрос организации. «И посему полагал бы: сто русских литераторов разделить на десять отрядов, по десяти в каждом, а cто первому литератору предоставить переходить по очереди из одного отряда в другой до тех пор, пока время не укажет на необходимость образования нового, одиннадцатого отряда, к которому он и примкнет». Понятно, что каждый из отрядов должен кто-то возглавлять — это могут быть только старейшины из числа деятелей современной русской литературы, «но исключительно из таких, которые, по преклонности лет, уж мышей не ловят».
43
В
Люди, искалеченные современным жизненным неустройством, «разрозненностью частных интересов» — тема не новая для Салтыкова — социалиста и просветителя. Но в третьем «письме», затронутая лишь намеком, она приобретает современный трагический характер, ибо все бесчисленные и запутанные проекты и «проектцы» не предлагают для «простеца» ничего другого, кроме «битья по темени». Этот мотив был замечен критикой. «Сатирику предстояла, — писал в «Русских ведомостях» А. Введенский, — быть может, самая благодарная и благотворная задача — во имя общих законов жизни защищать человека, обличать это удивительное стремление не признавать законов жизни, калечить людей на собственный манер, по изобретенным «не теми Федотами» проектам, составляемым в кабинетах и канцеляриях, без соображения с обстоятельствами жизни и даже насилуя законы природы». Да, да, все это так, отвечал Салтыков: «Тема о заступничестве за калечимых людей очень благодарна, но нужно ее развить и всесторонне объяснить. Ведь недаром же она не разрабатывается» (В. М. Соболевскому — 13 января 1885 года). Что же значит это «недаром»? И как его обойти? Как найти нужные формы?
Напечатание в первой книжке «Вестника Европы» за 1885 год третьего «Пестрого письма» чуть было не привело к запрещению журнала. Лишь то обстоятельство, что журнал еще не имел предостережений, спасло его от участи «Отечественных записок». Особенно велико было бешенство министра внутренних дел гр. Д. А. Толстого, бывшего соученика Салтыкова по лицею. «Кто-то инсинуировал Толстому, — писал Салтыков В. М. Соболевскому, — что первое январское мое письмо и именно Федот написано на него, хотя я и во сне ничего подобного не видел, да и похожего ничего нет». Однако бешенство Дмитрия Толстого вряд ли не имело оснований. Конечно, во внешнем смысле, наверное, не было ничего похожего (если не считать указания на совместное обучение в лицее). Но Д. Толстой, может быть, подзуживаемый Феоктистовым, увидел в проектах Федота Архимедова явственный намек на свою внутреннюю политику, в особенности применительно к литературе.
Салтыкову стал известен и еще один знаменательный факт обсуждения его третьего «письма» в цензурном ведомстве. Его сатиру сопоставили с классической античной сатирой Персия и Ювенала! Это была поистине «целая история»: «Экстренно собирали совет <по делам книгопечатания> (пишет Салтыков Соболевскому), припомнили Персия и Ювенала и нашли, что даже они такой смуты в общественное сознание не вносили, какую я вношу (буквально)!» Эту историю действительно можно было бы принять за продукт салтыковской комической «игры» (во избежание недоразумения Салтыков и прибавил: буквально), если бы не сохранившиеся материалы цензурного ведомства. Цензор В. М. Ведров писал в своем донесении: «Сатира со времен Ювенала и Персия действовала разрушительно, но она имела предметом общечеловеческие недостатки, которые бичевала...» Салтыков же, видите ли, «бичует» не общечеловеческие недостатки, а вполне определенные общественные явления (правда, смысл эзопова языка Салтыкова цензор истолковал весьма превратно: Салтыков защищает молодежь и литературу от нападок, преследования, регламентации, обвинений в разнузданности, цензору же салтыковские иносказания совершенно недоступны, ему, как говорится, ничтоже сумняшеся, кажется, будто сатирик избирает предметом сатиры «пылкое юношество и неокрепшую печать»).
Сразу же после закрытия «Отечественных записок» Салтыков заговорил о неизбежности «ломки» сложившейся сатирической, «эзоповой» манеры, о том, что ежемесячные «беседы» с читателем в привычной форме вряд ли теперь станут возможны. Еще в мае писал К. Д. Кавелину: «Деятельность моя так сложилась, что переламывать ее на другой манер потребуется не мало времени. Хотя я давно задумывал написать большую бытовую картину (целое «житие»), но полагал приступить к этому позднее». (Во всяком случае, после естественного, а не насильственного прекращения беспокойной журнальной работы.) Один из предполагавшихся в конце 1883 года, но недописанных «Пошехонских рассказов» возвращал память к детским годам в селе Спас-Угол, к «пошехонской старине», к помещичьему икрестьянскому быту прошедших лет. Теперь же переворот был столь внезапен и чувствителен, перелом столь резок, что сразу взяться за «житие» не представлялось никакой возможности: «Теперь приходится сделать ломку, а удастся ли она — не знаю». Но в первых «пестрых письмах» он еще вполне оставался верен старой манере — манере Персия и Ювенала (правда, не в том смысле, как понимал эту манеру чиновник цензурного ведомства). История с третьим «письмом» о Федоте Архимедове вновь заставляла задумываться.
Давно уже (еще при издании журнала) посетила Михаила Евграфовича мечта (правда, понимал — едва ли сбыточная) о «собственном угле», о каком-то небольшом доме в деревне, куда можно было бы скрыться: «Отдать все нажитое и уйти на хлеб и воду. Вот истинное блаженство». Когда Павел Васильевич Анненков решил пожить в своей симбирской деревне, Салтыков тут же поощрил это его намерение, в особенности порадовавшись за сына Анненкова: «Хотя и постылое это Пошехонье, — писал он 1 июля 1884 года, — но сынам его необходимо его знать. Что в Тагае <деревня Анненкова> не имеется изрядных материалов для еды — этого вы должны были ожидать. Но ежели бы Вы там пожили подольше, то материалы создались бы сами собою. Отцы наши жили в деревнях безвыездно и не скучали». Как только утратилась привычная связь с читателем, так все с большей тоской и болью стало думаться и мечтаться о таком своем месте, где де тревожили бы тяжкие удары и уколы мучительной современности, ее паскудных прихвостней, где можно успокоить израненную душу, болезненно возбужденное сознание. И с таким «уходом» психологически связывалась работа уже совсем иного рода — «бытовая картина» не безумной петербургской жизни, а жизни деревенской, «почвенной». Свой собственный угол невольно возвращал мысль к Спас-Углу.