Сборник фантастических рассказов
Шрифт:
«Тошно с тобой, девка (парень). Пошла я!» — говорила старушка.
Знакомства, как поверхностные, так и очень короткие, были у нее по всей Москве, и несколько раз в месяц Никитична обязательно предпринимала их обход пропадая с утра и до вечера. При всем том, что странно, будучи исключительно общительной, старушка совсем не была болтливой. Самая продолжительная ее беседа с каким-нибудь знакомым, ради которой она могла проехать полгорода длилась не более трех-пяти минут и была довольно бессодержательна. Чаще всего Никитична даже не проходила в квартиру, а предпочитала беседовать, оставаясь на площадке или
Некогда мне!» Удалится и оставит человека удивленным: можно подумать не для встречи с ним старуха несколько часов провела в дороге.
Должно быть, страсть Никитичны к часам, о которой еще будет сказано, была не случайна. У нее самой внутри словно находились вечно спешащие захлебывающиеся тиканьем часы. В общении же она искала не общения: то есть не передачи и не получения определенной информации, а чего-то другого. Возможно ей надо было просто увидеть человека. Зачем-то посмотреть ему в глаза. Зачем — неизвестно.
Разговор Никитичны не был растекающимся бредом маразматической, впавшей в расслабление памяти старухи. Напротив он был всегда очень лаконичен, емок и краток, хотя часто и непонятен. В разговоре этом проявлялась блаженная «странность» и вместе с тем собранность её натуры.
Читать Никитична не умела, знала только цифры. Телефоны множества ее знакомых цветным карандашом царапались на самых неподходящих клочках: газетных полях, рецептах, обувных картонках, засаленных тетрадных листках. Собранные вместе, все эти каракули бережно сохранялись в одном из «ридикюльчиков». Как старуха отличала их — а всех бумажек было хорошо за сотню — неизвестно. Должно быть, ее цепкая память схватывала разные малоотличительные признаки: загнутые уголки, пятна, форму клочка или рисунок на обратной стороне картонки. Впрочем бывало и такое, что Никитична путалась и тогда за помощью обращалась всё к тем же соседям.
Происходило это примерно так. В шестом-седьмом часу утра — а бабка была птичка ранняя — звонок квартиры номер 8, в которой проживала Ирина Олеговна Симахович оживал. Через несколько времени в коридоре раздавалось шарканье тапок. Ирина Олеговна тоже уже не спала, однако, как женщина склонная к актерству, напускала на лицо соответствующее выражение.
— Как же так как можно, Никитична? У меня жуткое давление, перед глазами круги. Я приняла снотворное и еле-еле забылась сном. Это бандитизм хулиганство, — говорила она тем стонущим голосом, каким умные люди обычно общаются с теми, кого считают ниже и глупее себя.
Никитична вздыхала и начинала переминаться, как вздыхает и переминается цирковой медведь, которого требуют показать незнакомый ему фокус.
— Тады я попозже зайду… — говорила она.
— Нет, не уходи. Я все равно уже не засну. Что ты хотела? — с соблюдением необходимой трагичности говорила Ирина Олеговна, очень довольная, что может посредством Никитичны чувствовать себя несчастной.
Старуха не заставляла себя упрашивать.
— Ты, девка, найди мне Анну! — требовала она, звучно открывая свой «ридикюльчик».
Мадам Симахович протягивала руку и двумя пальцами, далеко отставляя мизинец, начинала брезгливо
— Как же я тебе ее найду, Марья? Тут же ничего не подписано, — произносила она с бесконечным мученическим терпением.
Надо сказать, что Ирина Олеговна, уж коль скоро зашла о ней речь, обладала громадным набором всевозможных страдальческих жестов и ужимок. Бог его знает откуда у лица ее — самого заурядного худощавого лица с довольно вертким правда, носом, — появлялось столько артистических способностей, столько гибкости и выразительности, когда требовалось передать нечто страдальческое. С помощью беднейшего набора средств, состоявшего всего лишь из носа, губ, пары щек и выпуклых, утопавших в тяжелых веках, глаз, она ухитрялась передавать такие мириады выражений, от обилия и многообразия которых пришла бы в зависть и уныние любая трагическая актриса.
Перечислять все ее ужимки и гримасы дело такое же безнадежное, как переписывать от руки адресный справочник. Скажу только, что маски ее страдальчества начинались от легкого неудовольствия сущностью бытия (чуть приподнятые брови и опущенные уголки рта), что являлось обычным ее выражением и далее следовали по возрастающей до десятибального трагического мученичества (бледность и оцепенение всех черт лица при сохранении общего благородства выражения). Кто-то когда-то пошутил про нее, что в молодые годы она и конфеты ела страдальчески. Возможно, так же страдальчески испытывала она и оргазм.
Если она, конечно, вообще его испытывала.
Но Никитична не отставала.
— А ты все равно найди! Бумажка вот такая вот! — далее следовал абстрактный, но очень выразительный жест рукой, передававший очевидно скрытую сущность манускрипта.
Ирина Олеговна все с тем же мученичеством на лице начинала перекладывать обрывки газет, листочки, куски картона и рецепты… Самое странное, что искомый телефон бывал обычно найден. То ли Никитична вспоминала о загнутом нижнем уголке, то ли он, единственный из всех, оказывался подписан. Не Никитичной, разумеется. Самой Анной.
Дружба у Никитичны и Ирины Олеговны была весьма странная. В свою квартиру Ирина Олеговна Никитичну решительно не пускала и в гости к ней не ходила. Даже специально, как только старуха к ней заявлялась, выходила на площадку и закрывала за собой дверь, придерживая ее руками, чтобы дверь не захлопнулась.
Их краткие беседы происходили в основном на лестничной клетке. Но тем не менее это была именно дружба. Я на этом решительно настаиваю.
Мебель в единственной комнатушке Никитичны (вторую комнату сосед сдавал квартирантам, а те нередко еще кому-то, отчего происходил невероятный бедлам) была самая простая и бестолковая, попавшая к старухе в разное время из самых разных источников. В основном эта была уже рухлядь. Хорош был только очень старый, но крепкий дубовый стол с коричневыми ножками, крепкими и толстыми как колонны, на которых были вырезаны виноградные гроздья. Несмотря на вечную крепость ножек, столешница давно сгнила или утратилась. Замещал ее большой лист фанеры с навечно отпечатавшимися на нем следами утюга и круглых донышек горячих стаканов.