Сборник статей, воспоминаний, писем
Шрифт:
С золотым венком на голове, облаченный в триумфальную красную тогу, расшитую пальмовыми листьями, с жезлом верховного жреца в руке, полулежа на носилках, которые несли четыре раба, представал перед зрителями Цезарь -- Качалов. Надменный и презрительно безучастный к раздающимся по его адресу приветствиям, с брезгливой гримасой, время от времени кривившей его губы. В воцарявшейся тишине торжественно, красиво и плавно произносил он первые слова к Калпурнии, обращенные вместе с тем ко всем ("Цезарь произносит свою речь не интимно", -- отмечает Вл. И. Немирович-Данченко в своих режиссерских заметках к этой сцене).
Двойственность всей манеры Цезаря -- соединение высокомерной уверенности в себе с подозрительностью и презрением к народу -- передавал Качалов, уже в первой сцене
Эту двойственность предусматривал и режиссер в своих комментариях. Так, вопрос Цезаря, обращенный к Прорицателю,-- "Кто это там, в толпе, меня зовет?" -- Немирович-Данченко сопровождает таким замечанием: "Как первый вопрос, так и этот Цезарь задает сильным звуком мощного полководца, правителя, готового выслушать всякого, -- а может быть, и нервного человека, знающего, что в этой кипучей жизни миллионного населения, разнообразия наций, интриг и сложных отношений можно ожидать всяких сильных и небывалых неожиданностей".
Неудачное предложение короны Антонием вызывало борьбу противоречивых чувств в Цезаре -- Качалове. Бурно вспыхнувший, вот-вот готовый прорваться гнев, почти бешенство обуревало Цезаря и в то же время желание не выдать себя. Привычная презрительная усмешка кривила его губы. Этот гнев и раздражение находили выход е язвительно-колких, саркастических репликах Цезаря о Кассии. В них звучал неприкрытый, гневный и дерзкий вызов.
Внутренняя борьба, ощущавшаяся в качаловском Цезаре уже в первом действии, его тревога, трагический отсвет которой озарял уже его первый выход, своеобразно сказывались и в сцене второго действия -- в доме Цезаря.
По мысли режиссера, три сцены, в которых действует Цезарь, должны были показывать диктатора в трех различных проявлениях. Вл. И. Немирович-Данченко отмечал, что в первом действии "...Цезарь -- Pontifex Maximus {Pontifex Maximus -- верховный жрец.(лат.).}. Во 2-м действии он будет семейный человек, в 3-м -- правитель". Вряд ли нужно оговаривать условность этого деления. Тем не менее оно имело важное практическое значение для построения роли Цезаря и было верно и умело использовано Качаловым в последовательном развитии образа.
В осуществлении этого режиссерского замысла вторая сцена второго действия, естественно, приобретала особое значение. Конечно, совсем не в плане "интимизации" и бытовой характеристики образа, -- от этого были далеки в равной мере и режиссер и исполнитель. Значение этого эпизода было в ином. Цезарь предстает в этой сцене без той официальной маски, которую он надевает на себя перед лицом толпы. В самом начале сцены он -- наедине с самим собой. В постановке МХТ этот момент был подчеркнут. Все здесь контрастировало с шумной уличной сценой первого акта. Занавес, распахиваясь, заставал Цезаря пишущим свои записки, только после паузы следовала первая реплика Цезаря. Затем -- разговор с женой и с сенаторами, перед которыми Цезарь выступает здесь также скорее как частное лицо, а не как верховный жрец и правитель. И это обнажение подлинного лица Цезаря определяло особую выразительную силу всего эпизода. Непоколебимая уверенность звучала в словах Качалова -- Цезаря:
Известно
Опасности, что он ее опасней,
Мы с ней два льва: в один родились день,
Но только я и старше и грознее...
В своих режиссерских замечаниях Вл. И. Немирович-Данченко так комментировал эти строки: "В этом спокойствии, убежденности, серьезности, с которой он произносил такие вещи, в дикции, напоминающей о кремне и граните, слышится человек, глубоко уверенный в своих великих призваниях". Качалов давал великолепное осуществление этого комментария. Но за убежденностью и верой в свое величие и в этой сцене -- особенно тонко и рельефно в разговоре с Калпурнией -- проступала все та же напряженная тревога Цезаря, предчувствие надвигающейся катастрофы, ее предвидение и нежелание склонить перед ней свою гордую голову. Все это было передано в живой смене
Однако это свидетельство вряд ли можно принять без оговорки. Сцена в доме Цезаря была лишь одной из сценических задач, стоявших перед Качаловым, лишь важным промежуточным этапом перед третьим действием (в курии Помпея). Именно здесь достигала предела напряженность драматической коллизии, которая находила свое отражение и во внешнем действии и в борьбе противоречивых чувств в душе главного героя.
Опасность, которая пусть еще смутно, но уже ощущалась Цезарем в первых сценах, здесь облекается в плоть и кровь. Цезарь видит эту приближающуюся опасность, она не оставляет его безучастным, но презрительная дерзость диктатора, воля к ничем не ограниченной власти, к утверждению своего величия обуревает его здесь с еще большей силой. Опасность как бы подхлестывает его -- так вел эту сцену Качалов.
Угрожающий ропот среди сенаторов, дерзкие требования заговорщиков, обступающих Цезаря со спрятанными в складках тог кинжалами, не могут его остановить.
Его поведение могло вызвать в памяти строки Светония, который говорит о Цезаре: "Ничто, даже суеверный страх, ни разу не заставило его отказаться от какого-либо предприятия или отсрочить его" {Гай Светоник Транквилл. Жизнеописание двенадцати Цезарей. AcadИmie, 1933. стр. 82--83.}.
Эта деспотическая непреклонность Цезаря, еще более разжигающая ненависть его противников, выступала с особой резкостью в той безмерно презрительной, саркастической интонации, с которой Качалов произносил жестокие оскорбительные слова, обращенные к Метеллу Цимберу, взывающему у его ног о прощении брата:
Предупредить тебя я должен, Цимбер,
Не пресмыкайся: лесть и раболепство
Пленяют лишь людей обыкновенных,
Преобразуя в детскую игрушку
Обдуманный заране приговор.
Не заблуждайся мыслью, будто в жилах
У Цезаря течет такая кровь,
Которой свойство можно изменить
Тем, отчего глупцы готовы таять:
Речами сладкими, низкопоклонством,
Униженным ласкательством собачьим.
Для Качалова этот момент был лишь исходной точкой в нарастании гнева, потрясающего Цезаря. Очевидность угрозы только дразнит и подогревает гнев Цезаря.
Доводя свое презрение до последней грани, пронизывая его неудержимой ненавистью, бросал Цезарь -- Качалов в лицо противникам слова прямого вызова. Дерзость обступающих и теснящих его заговорщиков не останавливает его, а, напротив, лишь возбуждает, ускоряя наступление трагической развязки, неумолимо приближая к катастрофе.
"Цезарь с изумлением и ужасом оглядывает всех окружающих его, быстро перебегая по ним взглядом, чувствует несомненную опасность, бессознательно понимает, что его жизнь взвилась на острие кинжала, но становится еще дерзче, прямо свиреп, -- отмечает Немирович-Данченко, фиксируя борьбу разноречивых чувств в Цезаре.
– - И первое, что он бросает им, -- все то же свое превосходство, которое и возбуждало всегда против него. Голос его становится резок, как лезвие стали".