Сборников рассказов советских писателей
Шрифт:
И уж, когда я уходил, уже в дверях остановила меня, говоря:
— А я тебе забыла рассказать, какой вчера кошмарный сон я видела: как будто я тебя вот так же, как сейчас, провожаю, но уже на аэродроме. Как будто ты уже садишься в самолет, а я плачу. А ты мне говоришь: «Ведь улетаю совсем ненадолго. Всего на годик». И показываешь вот так палец: всего, мол, на один год. А я реву и не могу остановиться. Прямо вся изревелась. Я всегда за тебя волнуюсь…
— А чего волноваться-то, — смеялся я. — Я ж не летчик, не космонавт.
— Ну все-таки, —
— Что ты, — говорю, — на работе трепать такую вещь.
— Ну, надень, — говорит, — прошу. Эта вещь, — говорит, — все-таки не дороже нас. А на улице вон какая сырость…
Явился я в парк, в этой новой куртке. И тут же объявили мне, что посылают меня на двое суток в Москву. Пришлось готовить машину в дальнюю поездку. То да се. Прокрутился я так в автобазе почти что до двух часов ночи и тут только трекнулся, что книжка-то моя с шоферскими правами осталась в старом пиджаке, да и надо было Танюшку предупредить, что я не вернусь утром.
В третьем часу ночи, таким образом, заезжаю я к себе домой — и что же я застаю? Я застаю жену — вы не поверите и ни за что не угадаете, с кем — с этим самым Костюковым, Аркадием Емельяновичем, с этим, вроде того что пожилым, крашеным дьяволом, шестидесяти, можно сказать, лет. Картина? Вот именно. И этот уже совершенно старый черт, приводя себя, как говорится, в порядок, этак усмехаясь от своего же конфуза и снимая со стены гитару, на которой опять, должно быть, играл тут свою сюиту, говорит мне:
— Извини, — говорит, — если можешь, Николай Степаныч, но я, — говорит, — не мог не уступить дамскому капризу. Такая, — говорит, — получилась у нас эмоция.
И тут же за занавеской, представьте себе, — кроватка Эльвиры.
Ну, что бы вы в таком случае сделали?
А я снял новую дареную куртку, надел старый пиджак, проверил, в нем ли мои шоферские права, сказал: «Счастливо вам всем оставаться» — и ушел, в чем был.
По возвращении из Москвы я, конечно, поселился уже у матери и сразу заявил о разводе.
В коридоре народного суда я издали увидел Танюшку и не узнал. Так изменилась она за какие-нибудь несколько недель, — исхудала, пожелтела как-то. Но заметив меня, опять просияла вся и пошла ко мне, этак весело протянув вперед руки. Будто опять хотела положить их мне на плечи и, по привычке своей, до милой духоты сдавить мне горло, говоря:
— Ну, иди, ну, иди, ну, иди ко мне.
Ничего этого она, конечно, теперь не говорила. Только спросила:
— Отчего, Коля, ты-то как будто веселый? Тебе, правда, весело? Или ты просто гордишься собой?.. Не гордись, Коленька, — тут же как посоветовала она. — И не сердись. Не расстраивай свою нервную систему. Ну что же теперь делать, если так получилось жестоко?.. Много горя я тебе, наверно, причинила? Но все ведь не со зла, наверно. Наверно, не со зла. И хотя я, наверно, кругом виновата перед тобой, но имей в виду, я любила все время только тебя одного. И никого другого, наверно,
— Для чего ты все время говоришь одно сорочье слово — «наверно»? — только и спросил я ее. Хотя хотелось мне спросить другое — для чего ж она ночью позвала к себе этого крашеного козла Костюкова, что у нее за интерес, кроме его гитары, был в нем? И как надо понимать это слово — эмоция? Но ничего больше я не спросил, потому что боялся, что не смогу сдержать себя и рассвирепею так, что начну ее душить тут же, в коридоре, или, напротив, вдруг заплачу навзрыд, как женщина.
И она вдруг смахнула слезу.
— Наверно? — переспросила она. И, смахнув слезу, опять просияла так, как умела делать только она и больше никто на свете. — Тебе удивительно, Коленька, что я говорю — наверно? А я так говорю, оттого что не уверена. Я многое еще не совсем понимаю. Ни вокруг себя, ни в себе. А врать, как другие, далее самой себе не хочу. Уверена я только, что с сегодняшнего дня ты уже не будешь нужен мне. И алименты твои, не волнуйся, не нужны. Ни мне, ни Эльвире. Эльвиру я уж как-нибудь сама подниму и поставлю на ноги…
— Или кто-нибудь тебе поможет из твоих друзей, — не стерпел я сказать. — Мало ли разных на твое удовольствие дядей Шуриков, Потаповых, Костюковых…
— Не сердись, Коленька. Не расстраивай себя, — опять сказала она. — И Костюкова не затрагивай. Все это ни тебе, ни мне не понять. Он человек необыкновенный…
— Подумаешь, — сказал я. — Гитарист плешивый, да я бы…
Но в это время зазвонил звонок. Это звали всех в судебный зал.
Я зашел туда и первый сел на первую перед судейским столом скамью, поскольку во всем теперь была моя инициатива. Малость погодя и Танюшка присела рядом со мной.
А судьи еще не выходили.
— Вот и разведут нас сейчас с тобой в разные стороны. И, наверно, уж навсегда.
Это сказала она, чуть наклонившись ко мне.
— Так будет лучше всего, — это сказал я.
— И все-таки не могу я понять, весело сейчас тебе или ты только напускаешь на себя? — опять заговорила она, помолчав. — Мне-то хорошо понятно, что такого мужа, каким был ты еще недавно для меня, я уже не встречу никогда. Но ведь и ты, Коленька, — поимей в виду, — бабы такой, как я, беспутной, но честной и чистенькой, не сыщешь тоже. Никогда не сыщешь, хоть и станешь тосковать…
— Это ты-то честная и чистенькая? — взглянул я на нее. И весь было затрясся от ярости.
— А ты еще не понимаешь это? — будто удивилась она. — До сих пор не понимаешь? Ну ничего, потом, может, когда-нибудь поймешь. Желаю тебе…
И отошла, как-то особо аккуратно подобрав юбку, — пересела на другую скамью.
После суда я еще хотел заговорить с ней, договориться насчет Эльвиры. Но она уже, как глухонемая, смотрела на меня, и глаза ее, большие, светлые, будто потухли.
В тот же день к вечеру я зашел на работу к Манюне, где сидел этот вечный ее жених Журченко. И он с ходу начал хвалить меня, что я развелся: