Сборников рассказов советских писателей
Шрифт:
ОН в упор взглянул на продавца, — старческие, в красных прожилках глаза забегали.
Продавец шел следом за НИМ и бормотал извинения, что не смог ничего предложить покупателю, все продолжал извиняться даже тогда, когда ОН дошел до наружной двери и вновь вытер руки от пыли. Женщина с вязаньем поднялась со стула, закрыла за НИМ двери и повесила на стекле табличку «Магазин закрыт». ОН остановился на крыльце, прислушался к доносившемуся с площади шуму и почувствовал, что все еще голоден.
ОН стоял, пока на плечо ЕМУ не опустилась чья-то рука, и ОН услышал за своей спиной голос Друга.
— Вернемся
Перевод с эстонского Н. Яворской
Георгий Семенов
«Посияйте, посияйте…»
Река настелила на мокром берегу извилистую гряду весеннего мусора, а сама скатилась в русло. Ледяная, мутная и тяжелая, ворочалась она в своем беспокойном еще беге, лохматилась хмуро и мрачно, под весенним ветром, дующим ей в угон.
В небе набухали облака, скрывая солнце, но мусор — изломанные ледоходом стебли летошней тресты, спутанные водоросли, ракушки — успел уже просохнуть, побелеть и даже поддался гниению.
Пряное зловоние исходило от него, мешаясь с рыбным, холодным запахом полой воды.
Одурманенный, шел я вдоль этой гниющей грязи, уходя все дальше от городского шума. За мной тянулись по берегу глубокие черные следы. Ярко начищенные ботинки и отглаженные брюки были забрызганы теперь жижей, но, впервые попав после долгой зимы на берег былинной реки, я не замечал чавкающей земли под ногами, чувствуя весеннюю слабость в теле и какую-то сладкую освобожденность души.
Берег был безлюден. Весенний субботний день, четвертый по счету в старинном городе, в котором я раньше не бывал никогда, принес мне наконец-то бездельное это и праздное время, о котором я тайно мечтал, когда ехал сюда. Времени было так много, так огромны и неповоротливы были минуты и часы, составляющие его, таким заманчивым казался день, а потом и вечер, одинокий и оглушающе шумный в большом гостиничном ресторане, где гремел неважнецкий джазовый оркестрик, что я чувствовал себя в эти минуты самым счастливым человеком. Человеком, у которого даже есть собственная собака…
Эта собака глинистого цвета бежала издалека навстречу мне, бежала понуро вдоль светлеющей гряды, как на рыскале, и чуть не наткнулась на меня.
Но вдруг увидела, метнулась испуганно, остановилась и слезливо вперилась, разглядывая человека, который тоже, как и она, шел в задумчивости вдоль недавней границы полой воды и тверди.
На мою улыбку она робко вильнула хвостом и, уступив дорогу, заискивающе сощурилась.
Я не звал ее, но она пошла следом, пошла неторопливо и так спокойно, словно только затем и бежала издалека, чтобы пристроиться к человеку.
Она тоже теперь печатала свои когтистые следы на мягком берегу, шла чуть впереди меня, как поводырь, и мне было хорошо с ней. Теперь я словно бы знал, куда мне идти, что делать и как убить властвующее надо мной время.
Было всего лишь одиннадцать часов, но мне уже чудилось, будто прошла целая вечность с той минуты, как я, позавтракав, вышел из гостиницы.
Я вышел из гостиницы, нырнув в весеннее утро, как в холодную и прозрачную голубую воду, увидел мельком рабочих в брезентовых робах на бульварчике,
В каком-то пьяном безрассудстве шел я теперь по чавкающей земле и посвистывал своей собаке.
Мириады крохотных мошек, облепивших мусор, звенели при каждом моем шаге. Белые куры копошились в гряде, косо постреливая взглядами. Петух возмущенно закококал, увидев собаку, и, длинноногий, голенастый, неохотно и как-то боком оттанцевал в сторонку. Студенистый гребень вздрагивал злобно и негодующе, словно бы в белокрылый его гарем вторгся соперник.
А собака моя с заметной робостью прошла мимо воинственного петуха, даже не посмотрев на него.
Это была очень вежливая, но забитая, а потому и недоверчивая собака. В глазах ее, даже когда она виляла от радости хвостом, слезилось извечное несчастье и какое-то рабское сознание своей так и непонятой вины перед человеком, без которого она, увы, не могла прожить. Я, видимо, был на ее пути одним из тех, кому она пыталась внушить добрые чувства к себе, бездомной и бродячей собаке, пережившей голодную зиму, и она радовалась даже тому, что ее не прогнали.
Если я останавливался, оглядываясь по сторонам, она тоже замедляла шаг и, струясь лохматеньким своим тельцем, отходила от меня чуточку вверх по берегу, на не тронутую половодьем взгорбленную черную землю, которая сплошь уже светилась зеленой травкой.
И когда я остановился под древней стеной детинца, она как-то уж очень по-домашнему свернулась калачиком на обрывке старой, пожелтевшей газеты и, нежась в лучах солнца, зажмурилась в полудреме.
Умилительная эта поза на клочке просохшей бумаги, та расторопность, с какой улеглась моя собака на солнцепеке, ее, точно тушью обведенные, блаженно сомкнутые глазки и чмокающие, предсонные звуки, которые она издавала, — все это словно бы подсказывало, что мы наконец-то пришли туда, куда мне нужно было прийти, и собака заслужила теперь право на маленькую передышку.
«Тут все останавливаются, — говорила мне моя собака. — Постой и ты. А я тем временем подремлю».
Ей было хорошо теперь, потому что рядом стоял человек, не прогнавший ее, светило горячее солнце, а стена загораживала от ветра.
Тысячелетний детинец мощно вздымался над берегом, над прозрачной зеленью травы и, грузно врастая в эту обнаженную, влажную еще и мягкую землю, казался угрюмым и древним старцем; так близко и так грозно вознесся он надо мною, что все мои чувства смешались в душе, сбились в болезненный ком, и острая до мурашек тоска пронизала вдруг мое сердце. Я почувствовал себя так, будто в самом деле пришел туда, куда судьбою начертано было прийти.