Сборников рассказов советских писателей
Шрифт:
Моя тетка по отцу Манишак была в Ахпате невесткой, шестнадцати-семнадцатилетняя девочка-невестка, рядом первенец лежит, спит. Имени мужа ее не помню, на уме одно хорошее, поступь легкая, открытый ворот. Ранним утром спустился он к орешинам возле мельницы орехов натрясти, ранним утром спустился орехов набрать, а жена после придет с ребенком на руках, ребенок станет играть с орехами, и они соберут-подберут весь рассыпавшийся в траве орех. И приходит жена и что видит — муж лежит под деревом, окровавленный, мертвый уже. В замужестве очень несчастливой была моя тетка Манишак, и здешнего ее мужа Акопа, брата твоего деда, лошадь убила в тот далекий праздничный день, на сентябрьском палящем солнце, на гумне. Всему миру радость — нам черное горе.
А что было-то, как дело было? Взобрался на дерево, сидит на ветке, сейчас начнет трясти ее, сухой орех посыплется на землю, сухо постукивая, шурша в траве. По всему скиту яркая, рыжая осень стоит. Сам, говорят, безобидный, наивный, волос легкий, синеглазый парень такой, шутки шутить любит и трусливый немного. Те, кто в шутку все обращают, они все трусливые, боятся, не дай бог, серьезными показаться,
«Ты кто это, ахчи, это кто там с дерева свалился, ай-яй-яй?» — из оврага от дверей мельницы спрашивает Амазасп, будто не знает, кого он только что убил и кто сейчас онемеет от горя, с ребенком на руках. «Ежели парень наш забрался на это дерево, где же натрушенный им орех, а ежели он на дерево не поднимался, почему он под ним лежит?» — это уже Ишхан сам себя спрашивает, это уже потом. Спрашивает себя и смотрит: вот скит, вот мельница, а вон и тропинка, где стоял казачий фургон.
Моя бабка сказала тогда моей мачехе:
«Амазасп понял, что мельника Ишхан убил, поди, невестка, вынь из тайника ружье».
Мой отец в этом селе арнаутов, в Ахпате этом, как повернется да по дому мельника — брат Амаза забирается в доме под тахту. Трусливый, слабый, сердце, как у кролика, зашлось от страха… Ишхана боится и своего брата Амаза боится… Забился под тахту, и не выманишь его оттуда… Моя бабка заплетала мне косу и плакала, жалела того несчастного, который ничего такого, заслуживающего смерти не сделал, его вина в том только и была, что он случайно на дереве оказался и увидел, на какое преступление пошли мельник и его Амаз и что те ребята, мушские, тифлисские, карабахские, словом, армянские те ребята, лежали потом там в селе вповалку и некому было оплакать их и некому было похоронить. И бабка моя плакала и рассказывала, как тот несчастный Амаз словно редиски наелся, так его рвало, он убегал от Ишхана и уже чуть не легкие выплевывал, и по всему каменистому склону Чатин-дага не нашлось ни одного камня, чтобы за ним спрятаться, и земля не разверзлась под его ногами и не забрала его к себе, чтоб он крепко зажмурился, заткнул себе уши и не слышал Ишхановых шагов… рассказывала, как лошадь Ишхана, подстреленная, три дня и три ночи исходила кровью, стонала и металась среди шакалов и диких кошек, а люди из страха перед Ишханом не могли прикончить несчастную скотину, облегчить эти муки тяжкие… И как мать Амаза пришла, взмолилась: «Ишхан-джан, эти три дня Амаз твой был, что ж теперь не отдашь мне моего ребенка, оплакать его, в глаза мертвые поглядеть, сейчас-то уж отдай его мне». И вдруг она вцепилась в лицо моего отца — кровопийца!.. Про то еще рассказала, как наши волы ждали возле кладбища, пока их запрягут, день ждали, другой, третий, потом кошакарский уведенный наш вол уговорил нашего настоящего старого вола: мол, что с ними, с людьми, связываться, давай плюнем на них, давай я тебя отведу в хорошее, лучше не придумаешь, местечко. И увел-повел его по горам, по овражкам в свой старый Кошакар, пришли люди и увидели — сидят в теплом овражке, мирно жвачку свою жуют, увидели хозяев, спокойно повернули головы, с достоинством поглядели. Вот из-за такого множества всякой всячины плакала моя бабка, плакала и рассказывала мне про все это напевом, расчесывая мне волосы. И сказала, будто в святой книжке прочла: «Сын мой нашел нашего врага, не вздумай мешать моему сыну».
Пуля моего отца ударяется о притолоку церковной двери, и священник говорит оттуда, запершись, Амазаспу говорит: «Ежели Ованес Туманян в Дсехе спасет тебя, так и спасет, а больше никто не может». Ах ты, ворона этакая, подохнуть тебе, твоей черной голове, что, Ованес Туманян тебе хачкар, что ли, вечное дерево, чтобы вы от нечего делать предательства совершали и всякие прочие преступления, а когда вам дуло ко лбу, так и сразу бежать прятаться за Ованеса Туманяна. Что он вам, Ованес Туманян? Церковь? Ованес Туманян — поэт. Да, Ованес Туманян исстрадался, изболелся весь за вас, плохих, Ованес Туманян, от него одна горстка, кожа да кости остались, вон он в России богу душу отдает, под тонким одеялом лежит, русские, говорят, наших одеял не имеют, их одеяла, говорят, тонкие-претонкие, еще они военной шинелью прикрываются. Туманян в далекой России умирает от всего зла вашего, изболевшийся душой, а твои тут живут, живут, не умирают, твои — твой дед и мой свекор Аветик, его брат Есаи, брат Арутюн, Акопа лошадь задавила, Осей в поле простыл, пришел домой, помер. Есаи потом утонул, Аветика старость в могилу унесла. У ваших ни одной героической, ни одной красной, настоящей человеческой, такой, чтоб любо-дорого было,
Как затравленный зверь, Амаз бросается к вашим, в овраг. В Дарпасе братья моей мачехи устраивают пальбу. Отовсюду свистят и кричат. Этот бросается к вашим, в овраг. Дсеховский священник будто бы сказал ему: «Спрячься в кошакарском лесу, ежели волк тебя не сожрет, спасешь голову».
«Дремучий лес, там только и спрячешься… а ежели и лес не спасет, кидайся в Аветикову отару». Не потому, что у Аветика много овец, спрячешься, затеряешься среди них, а сами они, аветиковская порода, сами они — овцы, ступай к ним. С сиротками, ухватившимися за подол, моя тетка Манишак выйдет брату навстречу: «Что было, то было, Ишхан-джан, я уж всем простила, ты тоже зла не помни». С жалкой улыбкой на лице выйдет к моему отцу твой дед Аветик, но, чтоб что-нибудь сказать, попросить, на это ему языка не хватит, поскольку круглый год с пчелой, с деревом, с тесаком — где ему было человеческому языку выучиться! Да впридачу твой дед Есаи. В придачу твой дед Арутюн. И, будто всего этого мало, их отец, слепой-слепой, слепой-слепой, постукивая палкой, придет, встанет перед Ишханом; «Что там случилось, Аветик? Плохо сегодня вижу!» И тут же куст кустом — твой отец, вот тебе и отара овец, попробуй-ка ты среди этих чучел ружье поднять.
Да почему, в чем дело, что случилось… Столько прощать, прощать, прощать, прощать, забывать — во имя чего? Столько зла кругом, и все прощать? Столько прощать, прощать, прощать. Прощать, прощать, забывать, прощать, прощать, и столько зла. А кто виноват? Ты, сын мой, ты, моя надежда, мое страдание, моя забота, виноват ты.
«Чтоб тебя…» Мой отец бежит, перекрывает Амазу дорогу в лес и сам по лесу, по лесу, по порожку поднимается с ним вместе. А этот — по открытому склону по земле ползком, ползком… После дарпасовских родников овраг ведь узкий делается, помнишь? И тут отец мой и он приближаются друг к другу, и мой отец стреляет поверх садов и поворачивает этого от Двойного родника. Мой отец хочет повернуть, привести его в Отшельников скит, но Чобаненц свинопас стреляет в Амаза и убивает. Наповал убивает возле дарпасовских мельниц. Мой отец, говорят, убивать не думал. Мой отец будто бы хотел загонять его. Знаешь, когда скотина отравится, когда змея человека ужалит, гоняют, заставляют бежать так, чтоб дух из тела вон, чтоб семь потов сошло, но вместе с потом и яд тоже выходит, и человек делается легким, свободным, словно во сне летает… Но свинопас наших родичей стреляет в Амаза, и тот падает мертвым возле дарпасовских мельниц. И синеглазые сыновья Чобаненц смеются и говорят моему отцу: «Да ведь и жалко было, сколько же он мог прожить так, со страхом в душе?»
Так-то.
И потом, когда мой отец нагнулся и сделался приступочкой, холмиком… приступочкой, холмиком, камнем, пнем, плетнем под ногой арзумановского Рубена и сказал: «Становись, становись, прыгай». А он тяжелый был мужчина, лошадь под ним прогибалась, какой он тебе прыгун, но твой дед согнулся в три погибели, сделался камнем, чтобы тот встал на него и, взявшись за уздцы, чтобы возился, не мог сесть на лошадь, все стоя на спине твоего деда, поскольку встать на колено Ишхану, чтобы так подняться, он не мог. Про это уже ты мне рассказал. Ты этого Ишхана видел, сын мой, сын мой… Но то ведь мой отец. Мой отец, да, мог склониться, мог стать камнем и сказать: «Давай, давай, давай… давай ногу, парень, прыгай». На то и жизнь, сын мой. На то и жизнь. Я своего отца не защищаю, я от него никакой пользы не видела, он и после того, как увидел меня в тюрьме босую и заплакал, и после этого он мне обуви не купил, его пользой мне должна была быть твоя звенящая и мстительная кровь, но и того не получилось, нет, не получилось… Но я говорю: «А хорошо ли, что твои, твои здешние, они не склоняются и не выпрямляются, и не живут, сонные, добрые, ленивые, произрастают себе, ежели ты срубил их, значит, срубил, ежели не срубил, значит, живые еще, шапку с головы у них ежели унесли, значит, унесли, ежели не унесли, на голове еще, значит».
Перевод с армянского А. Баян Дур
Джордже Менюк
Последний вагон
Я вслушиваюсь в громыхание трамвая, ловлю отрывки песни, которая несется из громкоговорителя, а в окна шепчет душистый майский ветер. Трамвай торопится вниз по Армянской, лязгая старыми суставами. Ночь раскрыла свои звездные крылья. Последний вагон отправляется в депо. Уже поздно, трамвай идет полупустой. Улицы то озарятся голубоватым полусветом, то погрузятся в темноту. Вагоновожатый колдует над рукоятками, приостанавливает или торопит ход вагона. Вагоновожатому, небольшого роста молодому человеку в желтом берете набекрень, весело, он мурлычет себе под нос игривую песенку о Чилите. Это его последний маршрут на допотопном транспорте, и он откровенно рад, он горит нетерпением поскорее отвести вагон в депо, избавиться от него (с завтрашнего дня трамвай в нашем городе исчезнет; с завтрашнего дня на суетливых улицах будет циркулировать современный и элегантный троллейбус).
Трамвай скрежещет всеми суставами. Он идет в свой последний рейс — в депо. В углу сидит усталая кондукторша. Женщина средних лет с сухощавым смуглым лицом. Она пересчитывает деньги, складывает пакетиками и прячет их в сумку, которая висит у нее спереди на сыромятном ремешке. Трамвай движется, делая короткие остановки. Уже поздно, пассажиров нет. Трамвай оповещает город о своем ночном рейсе дребезжанием звонка, грохотом колес и визгом тормозов, когда он в последний раз поворачивает на Скулянской рогатке.