Счастье 17.06.2009
Шрифт:
О счастье
Колыбельная для Вермеера
Воденников Дмитрий
Если где он и есть — этот странный летающий дом,
с занавеской и ветром в кровати, — лихой и горбатый,
то он был только там, где мы спали с тобою вдвоем,
(как с отцом, как с сестрой, как с лисой, как с собакой и с братом) —
через
I.
Я живу в летающем доме.
Ночами он скрипит, как корабль, и иногда роняет картинки в легких рамках со стен.
— Бымц, — говорит картинка.
— Е-мое, — говорю я.
— Это когда-нибудь кончится? — говорит сосед снизу.
— Нет, — отвечаю я. — Это не кончится никогда.
Так и случается...
Я просыпаюсь утром и вижу: все — летит.
Мой дом летит, вместе с ним летит дуб под окном (у меня есть подозрение, что дуб тут неслучаен), облака, жизнь, лето, тополиный пух, зяблик, стираное белье на веревке.
Даже белая занавеска с утра надувается, как беременная, и запросто достает до изножья кровати, закрывая при этом телевизор и тумбу под телевизором.
Но на этом как раз все и кончается.
Тумба и телевизор — твердо стоят на своих местах и летать не желают.
По телевизору я иногда смотрю «Дом-2», а в тумбе — лежат альбомы с репродукциями.
Среди них есть и голландец Вермеер. А у него — картина (45 с половиной сантиметров на 41). Называется «Молочница».
... Пустая желтовато-серая выбеленная стена, с какими-то выщербинами или следами от гвоздей. Слева — окно. На стене (боком) плетеная четырехугольная корзинка и золотой чайник. В левом нижнем углу картины — небольшой кухонный стол, возле него (заполняя собой почти всю картину) стоит служанка. В желтой кофте, красной юбке и синем переднике.
Она внимательно и осторожно наливает из глиняного кувшина — в глиняную же темную миску — молоко. Молоко течет тонкой струйкой и светится. Рядом лежат разломанный хлеб и булка. И их разломы горят как золото.
Эти разломы горят неслучайно. То ли Вермеер пользовался камерой-обскурой, и при этом освещении из окна на хлебе возник блик, то ли он сам так придумал, но в любом случае — эти ослепительные точки — чистая техника. И называется она «пуантильной».
Вермеер усыпает края хлеба и крошки мерцающими световыми точками.
И хотя считается, что центр картины, ее ось — эта как раз переливающаяся струйка молока — но я этого не вижу.
Для меня: центр картины — это разломанный хлеб.
И крошки — которые сияют и горят.
Этот хлеб не дает мне покоя.
II.
... Есть в звукозаписи такая фишка — голос с чтением (который потом будет звучать под музыку) обрабатывают следующим жестким
Потом его еще иногда пропускают через смягчающий «фильтр». И голос становится выправленным и ровным. Как из ниоткуда. Так называемый «белый».
С ним нельзя лечь, с ним нельзя спать, с ним нельзя жить — его можно только любить или ненавидеть. Или быть к нему равнодушным. На расстоянии.
Слишком грубая жизнь уходит из него, слишком высокая спесь — тоже.
Поэтому теперь — он не принадлежит даже тебе.
И этот очищенный голос — тоже вопрос техники.
Этот голос — я.
У меня больше ничего нет. И, по-моему, это здорово.
... И поэтому сейчас — когда кончается ветер и дом на секунду успокаивается (зависает между облаком и землей) — я сижу на кровати и смотрю на дуб, на разродившуюся и опавшую в животе занавеску и на противоположную пустую стену, такую же, как стена в альбоме.
Я вижу, что стена в моем доме тоже желтовато-серая, с какими-то выщербинами или следами от гвоздей — и знаю, что раньше она не была пустой: там была нарисована географическая карта. (Вермеер ее потом затер в подлиннике: карта — это слишком роскошная драгоценность, слишком неуместная деталь для простосердечной служанки, которая переливает молоко на кухне.)
Но я-то знаю, что было нарисовано на той МОЕЙ затертой карте.
И знаю, почему она затерта.
Ведь как только подумаешь, что все, что было у тебя в жизни, — это любовь, и эта любовь как река, то становится стыдно.
Стыдно говорить «любовь-река» (можно было бы и сказать позаковыристей и поспокойней). Стыдно понимать, что только она и была. И ослепительные белые пятна солнца на темной воде. Их так много, что мне уже ничего не видно. Река одна, а людей на отлогах и на берегах — много. И кто-то еще стоит — вот тут, рядом (на бликующем камне), а кто-то уже за минувшим поворотом, но их взгляды продолжают друг друга, и я продолжаюсь в них... А может, вас и не было никого, а это просто река блестит?
... Я целую наспех виски и губы — и руку, руку («Дима, вы совсем охуели, — у вас просто какая-то мания», — и руку прячут).
Нет ничего лучше теплой сухой хлебной, повернутой тыльной стороной, мужской руки.
Нет ничего лучше упрямой женской ладони.
И детского темечка.
Детское темечко пахнет хлебом.
Если где и есть центр мира, его ось — то он там, где сижу сейчас я.
Мой дом — падает.
. . . . . . . . . . . . . .
— Господи, — говорю я, обращаясь к кому-то на «ты» по привычке (хотя смысла нет обращаться на «ты», ибо там все совсем по-другому: я знаю — я видел).