Счастливый доллар
Шрифт:
Тогда забрали, осудили и посадили.
Снова сплетни поползли, охами-вздохами, жалостью скоротечной. Собирали вещички миром для Матюхиной, которая, казалось, не понимала перемен в собственной жизни, и для детишек ее четверых, диких да бедовых.
– Ильюшке тогда пятнадцать было, видный парень уже, даром что нищета нищетою, но хорош. Девки на него засматривались, все норовили подкормить, ласкою привязать. А он ни в какую. Упрямый, что баран. Если чего решил, то по-егонному будет. Олежка, тот тихий, в мать. И Антошка такой же, хотя
Жалость прошла быстро, как гроза в мае. Матюхин сидел. Матюхина ходила по деревне, день ото дня зарастая грязью и паршой. Матюхинский выводок татарскою ордой громил огороды и сараи.
– Все тащили. Что не могли стащить – ломали. И такие хитрющие ироды, что хоть знали все – они виновные, а кому ж еще? – но сделать ничего не могли. К участковому. Участковый – к Ильюхе. А Ильюха в лицо смеется – ты, дядя, докажи сначала, а потом обвиняй. А то ж на сироту каждый клеветнуть могет.
А когда и доказать вышло – дед Восковский трое ночей в малиннике просидел, карауля курятник, – все одно по-матюхински вышло. Ломали-то малолетки. А они неподсудные.
– Вы, дядя участковый, – хохотал Ильюха, – с маманьки ущерб требуйте. А я что? Я еще сам малолеток. Я доходов не имею, а значится, иждивенец. И платить необязанный.
С Матюхиной же требовать было бесполезно. Эта исхудала за год, обросла вшами, завоняла так, что и не подойдешь. По-прежнему не говорила, смотрела только, но теперь иначе – исподлобья, пожевывая нижнюю губу. Вздыхала шумно и брела по своим, по матюхинским делам.
Однажды – участковый расстарался – комиссия явилась. Засела в доме, пронюхивая, прощупывая, вздыхая. Оставила кипу бумаг и уехала. А татарва как была, так и осталась. Паче прежнего лютовать начала.
Закончилось все осенью, когда в Кальянове объявился новый житель. Худой, скособоченный, словно внутри его невидимой струной перетянуло, он занял крайний дом и первые дни сидел в нем безвылазно. Потом начал выходить. Всегда в одном и том же костюме, мышасто-сереньком, лоснящемся на спине и боках, в сизой же рубашонке и с привычной сигаркой в зубах.
– Ша, – говорил он, встречая кого-нибудь, и сплевывал с шиком, сквозь зубы. И улыбался, а во рту золотой крупиной сияла фикса.
Удивился ли кто, когда матюхинские отродья потянулись к пришлому? Да нет. Сначала кружили в отдалении, как бродячие собаки, примеряющиеся, чего бы стянуть. Но с каждым днем они подбирались ближе и ближе, пока однажды и вовсе не переселились в дом.
Деревня затихла, ожидая беды. Пришлый-то понятно, из каких краев заявился, веры ему ни на грош, а уж коли с матюхинской семейкой связался…
Участковый только руками разводил. Дескать, не по закону это человека за намеренья неясные арестовывать.
Но день сменялся днем, неделя неделей, а все было по-прежнему. Даже лучше, потому как дикая матюхинская вольница, засевши в доме пришлого, вдруг подуспокоилась. Младшие вернулись в школу, Ильюха про работу думать стал, брался за все, чего предлагали.
Только пришлый по-прежнему бесцельно бродил по деревне, смолил цигарки да встречал всякого радостным криком:
– Ша!
Тишь и благодать.
Как небо перед бурей.
Полыхнуло в конце осени. Затяжные дожди, окрестная слякоть, распухшая матюхинская туша, пролежавшая в канаве три дня. Шепоток, что не сама – убили. Похороны, на которых детки стояли одною шеренгой, в восемь глаз глядя не на материн гроб, а на пришлого. Он же цигарку смолил, но плеваться на землю не плевался и был вроде бы как печальный, задумчивый.
После поминок – собрались все и все ж надрались. Как-то очень быстро, словно и вправду желали заглушить боль. На другой же день кто-то поднял крик: обокрали. И вскорости кричали многие, если не все.
– Это они нарочно так подгадали. Дождалися, когда народец в городе пораспродастся, чтоб было чего брать. И ведь брали-то с умом. У учительши золотишко, за все годы накопленное. У старого Антоныча деньгу, которую он на похороны собирал. У Петра – за трех свиней, проданных на мясо… да тут и не скажешь, у кого не взяли. И ведь, шельмы, в ту же ночь исчезли, точно и не было их.
Участковый, ошалелым псом кинувшийся по следу, вернулся ни с чем. Словно не было ни матюхинской татарвы, ни пришлого. И дом последнего стоял пустым, необжитым. Из вещей – газета старая да книжка с выдранными страницами, часть которых в туалете нашлась.
– И что дальше было? – спросила Агнешка, завороженная рассказом.
– А ничего. Поплакали. Покляли отродье. Дело завели, как водится. А потом и закрыли.
– Дом покажете?
Семен поднялся, спихивая с колен толстого кота.
– Который? – уточнила бабка.
– Оба.
Здесь он еще не был, хотя и этот дом похож на первый. То же запустенье, та же полынь по пояс и островом белой пены куст шиповника во дворе. Те же кривобокие, с кручеными ветками яблони. Те же битые окна и просевшая дверь.
Старуха не решилась пересечь линию обвалившегося забора. Осталась под охраной верных коз и рыжей дворняги, что прибилась по пути.
Семен не мог отделаться от ощущения, будто за ним следят. Пристально. С недоверием, словно ожидая какого-то подвоха. В чем? Украдет? Что здесь красть? Ржавый чайник, из которого торчал острый пук осоки? Или грабли с кривыми зубцами, подпершие дверь? Гнилые шторы? Дырявую скатерть?
В доме ощущение исчезло.
– Она врет, – сказал Семен присаживаясь на скрипучий остов кровати. Агнешка стала напротив, заслоняя свет и кривоватый силуэт, подкравшийся к забору.