Щегол
Шрифт:
Миссис Лебовиц глядела на меня так долго, что мне сделалось неуютно. Потом она поправила на носу ярко-красные очки и сказала:
— Ну да, на занятиях по европейскому кино материал, конечно, тяжеловат. И я вот что подумала, может, тебе как-нибудь заглянуть на какой-нибудь мой семинар для студентов-киноведов? По бурлескным комедиям тридцатых или, может, даже по немому кино. Мы, конечно, смотрим там „Доктора Калигари“, но еще и фильмы Бастера Китона, много кино с Чаплином — да, хаос, конечно, но в безопасных рамках. Жизнеутверждающие вещи.
— Ну, может, — ответил я.
Но я не собирался навешивать на себя даже лишнюю секунду дополнительных занятий, пусть даже очень жизнеутверждающих. Потому что, едва я переступил порог класса, как обманчивый прилив энергии, благодаря которому я пробился в этот колледж-экстернат, схлынул. Меня никак не трогали открывавшиеся передо мной роскошные перспективы, у меня не было ни малейшего желания напрягаться даже на йоту больше положенного. Я просто хотел тут перекантоваться.
Ну и,
Ясно было, что произошла ошибка. „Теодор плохо работает на уроках и не проявляет никакого интереса к занятиям сверх необходимого минимума“, — написал мой преподаватель французского в разгромном отчете по успеваемости по итогам первого полусеместра, которого — в отсутствие следящих за моей успеваемостью взрослых — никто, кроме меня, и не прочел. „Будем надеяться, что плачевная ситуация в первой половине семестра вызовет у него желание доказать свою академическую состоятельность и использовать оставшееся время обучения с наибольшей для себя выгодой“.
Но у меня не было никакого желания использовать время с выгодой для себя, а тем более — кому-то что-то доказывать. Я в беспамятстве шатался по улицам и (вместо того чтобы делать домашнюю работу, ходить на языковые курсы или заседать в каком-нибудь клубе) катался на метро до чистилищных конечных станций, где бродил в одиночестве среди магазинчиков и парикмахерских. Но и к своему новообретенному скитальчеству я тоже вскоре потерял интерес — сотни километров пути, еду, чтобы просто ехать куда-то — и вместо этого, будто бы провалившись беззвучно в омут, я с головой окунулся в работу у Хоби в мастерской, в манящую дрему под землей, где я был надежно укрыт от городского шума и упиравшейся в небо щетины бизнес-центров и небоскребов, где я рад был полировать столешницы и часами слушать классическую музыку на „Даблъю-Нью-Йорк“.
Да и потом, какое мне было дело до pass'e compos'e [50] и романов Тургенева? Что плохого в том, чтобы хотеть проспать допоздна, натянув на голову одеяло, а потом бродить по тихому дому, где в ящиках столов перекатываются старые ракушки, а под секретером в гостиной стоят плетеные корзины с рулонами обивочной материи и где закатное солнце пронзает острыми коралловыми спицами окошко-веер над парадной дверью? Довольно быстро я, в промежутках между учебой и работой в мастерской, погрузился в какой-то беспамятливый дурман, в искривленную, как сновидение, версию моей прежней жизни, в которой я ходил по знакомым улицам, но жил в незнакомом окружении, среди незнакомых лиц, и хоть часто я, шагая на занятия, вспоминал о своей прошлой утраченной жизни с мамой — станция „Канал-стрит“, сияющие ведра цветов на корейском рынке, да что угодно могло пробудить эти воспоминания, — казалось, будто на мою жизнь в Вегасе упал черный занавес.
50
Прошедшее завершенное время, грамматическая категория во французском языке.
И только иногда, когда я терял бдительность, жизнь эта прорывалась такими яростными вспышками, что я в изумлении застывал посреди улицы. Настоящее вдруг как-то съеживалось, становилось куда менее интересным. Может, это я просто отрезвел немного — остались в прошлом блеск и хронический угар бешеных подростковых пьянок, когда наше маленькое кровожадное племя из двух человек безумствовало в пустыне, может, вот так оно и бывает, когда взрослеешь, да только представить было нельзя, что Борис (в Варшаве, Кармейволлаге, Новой Гвинее, где угодно) живет себе размеренной прелюдией ко взрослой жизни, в которую засосало меня. Мы с Энди — даже мы с Томом Кейблом — вечно взахлеб обсуждали, кем же станем, когда вырастем, но Борис даже не задумывался о будущем дальше следующего обеда. Я не мог и представить себе, что он хоть как-то думает о том, чтоб себя содержать или стать полезным членом общества.
А иногда, ни с того ни с сего, до боли остро — я вспоминал отца. О нем мне напоминали блеск и грязь Чайнатауна, его переменчиво-неопределенная атмосфера: зеркала и аквариумы, витрины с искусственными цветами и горшками „счастливого бамбука“. Бывало, я шел на Канал-стрит, чтобы в „Перл-Пейнт“ купить Хоби трепела и венецианского терпентина, а в результате забредал на Малберри-стрит, где у отца был любимый ресторанчик, неподалеку от станции метро линии „Е“ — восемь ступеней вели в подвал с заляпанными пластиковыми столами, где я заказывал хрустящие блинчики с шалотом и свинину в остром соусе, тыча в них пальцем, потому что все меню было на китайском. Когда я первый раз вернулся домой, нагруженный промасленными бумажными пакетами, так и замер, увидев недоумевающее лицо Хоби, и стоял там посреди комнаты, будто лунатик, который очнулся ото сна, и спрашивал себя, о чем я вообще думал — уж точно не о Хоби, который был не из тех, кому подавай китайскую еду двадцать четыре часа в сутки.
— Ой, это я люблю, — заторопился Хоби, — просто мне такое обычно и в голову не приходит.
И мы с ним поели в мастерской, прямо из картонок. Хоби сидел на табурете в черном рабочем фартуке и рубашке с закатанными до локтей рукавами, и палочки в его больших руках казались до странного маленькими.
Еще меня волновало, что я живу у Хоби неофициально. Хотя сам Хоби, по своей рассеянной доброте, против меня ничего не имел, мистер Брайсгердл явно считал, что это только временная мера, а потому и он сам, и мой соцпедагог в школе из кожи вон лезли, рассказывая мне, что, хоть общежитие предоставляют только студентам постарше, в моем случае можно что-нибудь придумать. Но едва заходил разговор о том, где мне жить, я умолкал и принимался разглядывать свои ботинки. Общежитие было забито под завязку, засижено мухами, коробка лифта, который грохотал, как тюремный подъемник, была исчеркана граффити, стены залеплены концертными афишками, полы липкие от пролитого пива, в общей комнате с теликом на диванах храпит куча-мала зомбаков, завернутых в одеяла, а упоротые по виду ребята с растительностью на лице — по мне, так взрослые парни, огромные страшные двадцатилетние мужики — в коридорах швыряются друг в друга пустыми литрашками из-под пива.
— Ну да, ты, конечно, еще маловат, — сказал мистер Брайсгердл после того, как он припер меня к стенке и я поделился с ним своими сомнениями, хотя настоящую причину этих сомнений я никак не мог рассказать: как — в моем-то положении — мне делить с кем-то комнату? А охрана? А противопожарная система? А с воровством как? „Школа не несет ответственности за личные вещи учащихся, — было написано в выданной мне памятке. — Мы рекомендуем студентам застраховать все ценные вещи, которые они намереваются хранить в общежитии“.
Впав в нервный транс, я решил сделаться для Хоби незаменимым: бегал по его поручениям, мыл кисти, помогал ему составлять описи отреставрированной мебели, сортировал детальки и кусочки столярного дерева. Пока он обтачивал средники и остругивал новые ножки стульев так, чтоб они подходили к старым, я на плите плавил воск и смолу для мебельной политуры: 16 частей воска, 4 части смолы, 1 часть венецианского терпентина — выходила пахучая сливочно-коричневая гладь, густая, словно ириска, помешивать которую в котелке было одно удовольствие. Вскоре он уже учил меня, как класть красный полимент на меловой грунт для золочения: всегда надо было чуть-чуть отлакировать золото там, где его потом будут касаться руки, а затем втереть в трещинки и грунтовую основу капельку темной краски, смешанной с сажей. („С патинированием мебели всегда больше всего возни. Хочешь состарить новое дерево, так золочение с патиной состряпать проще всего“.) Ну а если и после сажи позолота по-прежнему сияла новизной, свежестью, он показывал, как надо иссечь ее булавочным острием — маленькими, неровными царапинами различной глубины, потом позвякать по ней легонько связкой старых ключей и обдуть пылью из пылесоса, чтобы потускнела. „Если мебель сильно отреставрированная — так, что на ней не осталось ни потертостей, ни боевых шрамов, славное прошлое надо добавлять. Вся хитрость в том, — объяснял он, утирая лоб запястьем, — чтоб не быть слишком уж правильным“. Под „правильным“ он подразумевал — „ровным“. Равномерно состаренная поверхность с ходу выдавала подделку; настоящая старина, которую я научился различать по прошедшим через мои руки подлинникам, была разнообразной, скривленной, в одном месте кричащей, в другом — надувшейся, она была неровными теплыми потеками на комоде розового дерева, там, куда в него било солнце, в то время как другая его сторона оставалась первозданно-темной.