Щегол
Шрифт:
Когда я жил здесь, то и близко не подходил к заповедному будуару миссис Барбур, но вот мы шли, и аромат ее духов — такой узнаваемый, белые цветы с пудровым изломом в сердцевинке — взметался, словно занавеска над открытым окном.
— Она теперь никуда не выходит, не то что раньше, — тихонько говорил Платт. — Никаких важных обедов, никаких приемов — ну, может, раз в неделю позовет кого на чай, поужинает с подружкой. Но ничего больше.
Платт постучал, прислушался.
— Мам? — крикнул он и, услышав неразборчивый ответ, приоткрыл дверь на щелочку. — А я тебе гостя привел. Кого я тут на улице
Комната была огромная, отделанная в старушечьих персиковых тонах, популярных в восьмидесятых. Сразу возле входа мини-гостиная — диван, два мягких каминных кресла, везде безделушки, игольницы, штук девять или десять картин старых мастеров по стенам: бегство в Египет, борьба Иакова с ангелом — по большей части школа Рембрандта, хотя был там один крохотный набросок (перо, коричневые чернила) Христа, моющего ноги святому Петру, который был выполнен так искусно (устало поникшие, обмякшие плечи Христа, смутная, неясная печаль на лице святого Петра), что его автором мог быть и сам Рембрандт.
Я подался вперед, чтобы взглянуть на него поближе, и тут, в дальнем углу комнаты, зажглась лампа под абажуром-пагодой.
— Тео? — услышал я ее голос, и вот она сама — лежит, опершись на подушки, в до нелепого огромной кровати.
— Это ты! Даже не верится! — сказала она, протягивая ко мне руки. — Какой ты стал взрослый! И где же ты пропадал? Ты в Нью-Йорке сейчас?
— Да, вернулся вот. Выглядите вы чудесно, — послушно прибавил я, хоть это было и неправдой.
— А ты-то! — Она накрыла мои руки своими. — Какой вырос красавец! Я сражена наповал!
Она выглядела сразу и старше, и моложе, чем мне помнилось: очень бледная, никакой помады, в уголках глаз залегли морщинки, а кожа по-прежнему белая, гладкая. Ее серебристо-светлые волосы (они всегда были такими серебристыми или она поседела?) неприбранными прядями спадали на плечи, на носу у нее сидели очки-половинки, а одета она была в атласный стеганый жакет, заколотый огромной бриллиантовой брошью-снежинкой.
— А я-то, видишь, сижу в постели с вышиванием, будто старуха — моряцкая вдова, — она указала на лежавшую у нее на коленях незаконченную вышивку.
На брошенной в ногах палевой кашемировой накидке спали две крошечные собачки, два йоркширских терьера, — самый маленький, заметив меня, подскочил и яростно загавкал.
Я натянуто улыбался, пока она их унимала — вторая собака тоже подняла лай, — заоглядывался по сторонам. Кровать была новая — огромная, изголовье с тканевой обивкой, но тут у нее, оказывается, скопилась и куча интересных старых вещичек, на которые я в детстве и внимания бы не обратил. То было Саргассово море квартиры, куда стекались изгнанные из тщательно обставленных парадных комнат предметы: разномастные журнальные столики, восточные безделушки, внушительный набор настольных серебряных колокольчиков. Ломберный столик красного дерева с моего места явно тянул на Дункана Файфа, а на нем (промеж дешевых пепельниц «клуазоне» и бесчисленных подставочек) сидело чучело кардинала: побитое молью, хрупкое, с выцветшими в ржавчину перышками, голова свернута набок, глазки — пыльные черные капельки ужаса.
— Динь-Дон, шшш, тихо, тихо, ну невыносимо же. Это Динь-Дон, — сказала миссис Барбур, подхватывая сопротивляющегося
Пока миссис Барбур скатывала свою вышивку, укладывала ее в овальный короб с вделанной в крышку резной костяной пластиной, я уселся в кресло возле кровати. Потертая обивка, знакомая строгая полосочка — из гостиной кресло сослали в спальню, именно в нем ждала меня мама, когда много лет назад пришла забирать меня после ночевки у Энди. Я провел по обивке пальцем. И вмиг увидел, как мама вскакивает, говорит мне привет, в тот день она была в ярко-зеленом бушлате, достаточно модном, чтоб ее останавливали на улицах и спрашивали, где она такой купила, и все-таки смотревшемся совершенно не к месту у Барбуров.
— Тео, — сказала миссис Барбур, — хочешь чего-нибудь? Чаю? Чего покрепче?
— Нет, спасибо.
Она похлопала по парчовому покрывалу.
— Поди-ка, сядь рядышком. Пожалуйста. Хочу на тебя посмотреть.
— Я…
От ее тона, и официального, и сердечного, на меня нахлынула глубокая печаль, и когда мы глянули друг на друга, казалось, в ту же секунду все прошлое перетасовалось перед нами, заострилось, стало стеклянно-ясным, свилось в тишину дождливого весеннего вечера, темноту кресел в передней, легкость ее руки на моем затылке.
— Я так рада, что ты к нам зашел.
— Миссис Барбур, — сказал я, перебираясь на кровать, присаживаясь аккуратно, полубоком, — господи, я поверить не могу. Я только что узнал. Мне так жаль.
Она сжала губы, словно ребенок, который изо всех сил пытается не расплакаться.
— Да, — ответила она, — что ж. — И между нами повисла ужасная и словно бы несокрушимая тишина.
— Мне очень жаль, — повторил я с большим чувством и понял, до чего же это убого вышло, можно подумать, если скажу погромче, острота моего горя станет приметнее.
Она жалко заморгала. Я, не зная, как поступить, накрыл ее руку своей, и так мы с ней просидели до неуютного долго.
Наконец она нарушила молчание:
— Ну ладно. — Она решительно смахнула слезинку с ресниц, пока я лихорадочно подыскивал тему для разговора. — Он как раз о тебе вспоминал дня за три до смерти. Он собирался жениться. На японке.
— Да ладно. Правда? — было грустно, но от улыбки я не сумел удержаться: Энди выбрал вторым языком японский как раз потому, что западал на фансервисных мико и шлюховатых анимэшных девочек в матросках. — На японке из Японии?
— Именно. Крошечное такое существо с писклявым голоском и записной книжкой в виде чучелка. Да, мы с ней познакомились, — сказала она, приподняв бровь, — пили чай с сэндвичами у «Пьера», Энди переводил. Она, конечно, была на похоронах, эта девочка — ее зовут Мияко, — вот так. Другая культура, конечно, и все такое прочее, но вот уж правду говорят, что японцы очень сдержанные.
Маленькая Клементина всползла миссис Барбур на шею и свернулась там, как меховой воротник.
— Знаешь, я подумываю третью завести, — сказала она, поглаживая собаку. — Что скажешь?