Щегол
Шрифт:
Что до меня, так по официальной версии событий — ее перепечатали везде и считали достоверной, — когда взорвалась бомба, я был от «Щегла» далеко, совсем в другом зале. За эти годы несколько писателей пытались взять у меня интервью, но я всем отказывал, но куча свидетелей видела мою маму в зале 24 в последние минуты ее жизни — красивую брюнетку в атласном тренче, и многие из этих свидетелей помнили, что я был вместе с ней. В зале 24 погибло трое взрослых и четверо детей — согласно газетной, общепринятой версии, я просто лежал там же, без сознания — просто еще одно тело на полу, и в суматохе меня никто не заметил.
Но кольцо Велти было вещественным доказательством того, где
Я сидел на краешке кровати, глядел в окно на Десятую улицу — люди идут домой с работы, люди идут ужинать, всплески пронзительного смеха. За окном, в белом круге света от фонаря косо моросит мглистый дождик. Все казалось неровным, дрожащим. Мне до смерти хотелось закинуться таблеточной, и я думал было налить себе выпить, как вдруг — как раз за кругом фонарного света, врозь с обычным пешеходным потоком — я заметил человека, который стоял под дождем — неподвижно, одиноко.
Прошло где-то с полминуты, он так и не двинулся с места. Я выключил лампу и подошел к окну. В ответ на это фигура тоже отошла подальше от фонаря, лица я в темноте разобрать не мог, но самого его разглядел неплохо: сутулый, голова втянута в плечи, короткие ноги, бочкообразная, как у ирландца, грудь. Джинсы, толстовка с капюшоном, тяжелые ботинки. Какое-то время он так и стоял там, не двигаясь — на этой улице, в этот час пролетарский силуэт выделяется из толпы модно одетых парочек, ассистентов фотографов, оживленных студентов, разбегающихся по ресторанам. Потом он развернулся. Уходил с торопливой спешностью, вот он попал в круг света от следующего фонаря, и я увидел, как он роется в карманах, набирает номер на мобильнике, пригнув голову, о чем-то раздумывая.
Я отпустил занавеску. Я был почти уверен, мне мерещится всякое — да, по правде сказать, мне вечно что-то мерещилось, из этого отчасти складывалась жизнь в современном мегаполисе — из полузаметных кристалликов беды и несчастья, зашедшегося сердца от сработавшей в машине сигнализации, ожидания беды, запаха дыма, всплеска разбитого стекла. И все-таки — как бы мне хотелось быть на сто процентов уверенным в том, что все это — плод моего воображения.
Стояла мертвая тишина. Сквозь кружево занавесок расползался паутинками по стенам свет фонарей. Я ведь всегда понимал, что нельзя было оставлять картину у себя — и все равно оставил. Ничем хорошим это кончиться не могло. И мне от этого не было никакой пользы, никакого удовольствия. Когда я жил в Вегасе, то мог глядеть на нее, сколько захочу, — когда болел, когда тосковал, когда хотел спать, рано утром и посреди ночи, осенью, летом, при любой погоде, при любом освещении — разную. Одно дело — посмотреть картину в музее, но глядеть на нее сквозь такое обилие света, и чувств, и времен года означало тысячу разных способов ее увидеть, и держать ее во тьме, вещь, созданную из света, живущую только на свету, было до того неправильно, что до конца и не объяснишь. Да какое там неправильно, просто глупо.
На кухне я накидал льда в стакан, поставил его на стойку, налил водки, вернулся к себе, вытащил айфон из кармана пиджака и — машинально набрав первые три цифры Джеромова пейджера — нажал отбой и вместо этого набрал номер Барбуров.
Трубку
— Тео! — радостно воскликнула она, на заднем фоне бормотал телевизор. — Ты с Кэтрин хотел поговорить?
Только родственники и близкие друзья Китси могли звать ее Китси, для всех остальных она была Кэтрин.
— Она дома?
— Придет поздно вечером. Знаю, что она очень ждет твоего звонка.
— Угу, — несмотря ни на что, мне было приятно, — скажешь ей, что я звонил?
— А когда ты к нам снова зайдешь?
— Да, надеюсь, скоро. А Платт дома?
— Нет, тоже нет. Я обязательно передам, что ты звонил. Ты уж к нам приходи поскорее, ладно?
Я повесил трубку, сел на кровать, отпил водки. Как-то обнадеживало, что в случае чего я могу позвонить Платту — нет, не насчет картины, уж не настолько я ему доверял, а насчет Рива с его комодом. О нем Рив, кстати, ни слова не сказал — дурной знак.
А все-таки — ну что он мог мне сделать? Чем больше я об этом думал, тем больше мне казалось, что Рив сам себя обставил, перейдя в лобовую атаку. Ему-то какой смысл на меня заявлять в полицию из-за этой мебели? Он-то что выгадает, если меня арестуют, картину найдут и она навсегда уплывет у него из рук? Если же ему нужна картина, то ему ничего не остается, кроме как затаиться и ждать, пока я его к ней не приведу. Единственное, что мне тут было на руку — единственное, — так это то, что Рив не знал, где картина. Да пусть кого угодно мне на хвост посадит, но если я буду держаться подальше от хранилища, он ее ни за что не выследит.
Глава десятая
Идиот
— О, Тео, — сказала Китси как-то в пятницу вечером незадолго до Рождества, подцепив мамину сережку с изумрудом, подняв ее к свету. Мы с ней полдня прошатались по «Тиффани», выбирали серебро и фарфор, а теперь неспешно обедали у «Фреда». — Какие красивые! Только… — она нахмурила лобик.
— Что?
Было три часа дня, а в ресторане до сих пор битком, шумно. Когда она вышла позвонить, я вытащил из кармана сережки и выложил их на скатерть.
— Ну, я просто… думаю. — Она свела брови так, будто перед ней стояла пара туфель и она раздумывала — покупать или нет. — То есть… они потрясающие! Спасибо! Но… думаешь, они подойдут? Для церемонии?
— Ну, как хочешь, — сказал я, сделав большой глоток «Кровавой Мэри», чтобы скрыть недовольство и удивление.
— Потому что это ведь изумруды, — она приложила сережку к уху, скосила задумчиво глаза. — Я их обожаю! Но… — она снова подняла ее к свету, сережка сверкнула в льющемся с потолка сиянии, — изумруд не совсем мой камень. Мне кажется, резковаты будут, понимаешь? С белым-то? И с моей-то кожей? Болотная зелень! И маме зеленый не идет тоже.
— Как скажешь.
— Ну вот, теперь ты надулся.
— Не надулся.
— Надулся! Я тебя обидела!
— Да нет, я просто устал.
— Ты, похоже, совсем не в духе.
— Ну правда, Китси, я устал.
Мы прилагали героические усилия, чтоб найти квартиру — мучительное занятие, которое мы, впрочем, чаще всего сносили с улыбкой, хотя от голых стен и пустых комнат, где жили призраки чужих, брошенных жизней, (в меня) рикошетило тошными отголосками детства — от коробок с вещами, кухонных запахов, сумрачных, безжизненных спален, но более всего, от бившегося всюду какого-то зловещего механического гула, слышного (судя по всему) только мне, от шумного дыхания тревоги, которую риелторы, чьи голоса звонко отскакивали от полированных поверхностей, когда они щелкали выключателями и нахваливали кухонные приборы, никак не могли унять.