Щегол
Шрифт:
— Что? Подсобрался? О чем ты?
— Слушай, — раздраженно выдохнула она, — Тео, без толку притворяться. Мартина, Эм, Тесса Марголис, помнишь ее?
— Черт.
Вот уж не думал, что кто-то знает про Тессу.
— Мне все твердили: «Держись от него подальше. Он лапочка, только наркоман». Тесса рассказала Эм, что перестала с тобой встречаться после того, как застукала тебя, когда ты нюхал героин прямо с ее кухонного стола.
— Это не героин был, — запальчиво отозвался я. Это были раскрошенные таблетки морфина, и дурак я был, что решил их снюхать, таблетки считай что выкинул. — А вот против кокаина Тесса ничего не имела, вечно клянчила, чтоб я ей достал…
— Послушай, я про другое, ты сам знаешь. Мама… — перебила она меня.
— Вот как? Про другое? — я повысил голос. — Про что — про другое? Про что?
— …мама, честное слово… выслушай меня, Тео… мама так тебя любит. Так любит. Ты, когда появился, ей жизнь спас. Она говорит, она ест, она чем-то интересуется, она гуляет в парке, она ждет не дождется, когда ты к
— Энди? — невесело рассмеялся я. Энди-то никаких иллюзий не питал насчет своей больной семейки.
— Слушай, Тео, не надо так, — она теперь оправилась, заговорила приветливо, рассудительно, почти с отцовской прямотой. — Это будет правильно. Пожениться. Мы друг другу подходим. И всем от этого хорошо будет, не только нам.
— Правда? Всем?
— Да. — Полнейшее спокойствие. — И не надо так, ты сам понимаешь, о чем я. Ну зачем нам все портить из-за этого? И потом, когда мы вместе, мы ведь оба становимся чуть получше, правда? Оба, да? И, — легкая бледная улыбка, теперь — как мать, — мы хорошая пара. Мы нравимся друг другу. Мы хорошо ладим.
— Головой, значит. Не сердцем.
— Ну, если хочешь, можно и так выразиться, да, — ответила она, глядя на меня с такой неприкрытой жалостью и любовью, что я вдруг почувствовал, как улетучивается весь мой гнев: из-за того, какая она вся невозмутимо разумная, ясная, как серебряный колокольчик. — Ну а теперь, — она привстала на цыпочки, чмокнула меня в щеку, — давай будем хорошими, честными и добрыми друг с другом, и чтобы мы с тобой жили счастливо и весело.
И я остался у нее ночевать — мы потом заказали еду на дом и снова завалились в постель. Но хоть в каком-то смысле и легко было притворяться, что у нас все по-старому (потому что, если подумать, так мы оба и притворялись всю дорогу), с другой стороны, я практически задыхался от того, каким грузом давит на нас вся неизвестность, недосказанность, и позже, когда Китси, свернувшись калачиком, уснула у меня под боком, я лежал без сна, глядел в окно и чувствовал, что совершенно одинок. Вечерняя молчанка (виноват в которой был я, а не Китси — она даже в самых трудных ситуациях дара речи не теряла) и ощущение какой-то непреодолимой дистанции между нами здорово напоминали мне о том времени, когда мне было шестнадцать и я понятия не имел, как надо вести себя с Джули, которая, хоть ее и никак нельзя было назвать моей девушкой, стала первой женщиной, о ком я именно так и думал. Мы познакомились возле винного магазина на Хадсон, когда я торчал там, зажав деньги в кулаке, и ждал, пока кто-нибудь не согласится купить мне чего-нибудь выпить, и тут из-за угла припарусила она, в футуристичном, а-ля летучая мышь наряде, который никак не вязался с ее тяжелой походкой и деревенской внешностью, с простеньким, но милым личиком жены первопроходца начала двадцатого века. «Эй, пацан, — она вытаскивает из сумки собственную бутылку вина, — вот твоя сдача. Да ладно. Да не благодари. Ну что, ты это тут и будешь пить, на морозе?» Ей было двадцать семь, почти на двенадцать лет старше меня, ее парень как раз заканчивал в Калифорнии бизнес-школу — и без вопросов было ясно, что как только парень вернется, мне нужно исчезнуть и больше не звонить. Мы это оба понимали. Ей даже говорить ничего не пришлось. В те редкие (для меня) вечера, когда мне дозволялось к ней зайти, я пробегал пять пролетов вверх по лестнице до ее студии, разрываясь от переполнявших меня слов и чувств, но все, что я собирался ей сказать, испарялось, стоило ей открыть дверь, и вместо того, чтоб как нормальному человеку поговорить о чем-нибудь хоть минуты две, я с немым отчаянием топтался в метре от нее, засунув руки в карманы и ненавидя себя, пока она расхаживала босиком по студии — выглядит сногсшибательно, болтает непринужденно, извиняется за то, что грязная одежда раскидана по полу, за то, что забыла купить упаковку пива — может, ей быстренько сбегать за ним вниз? — до тех пор пока я буквально не набрасывался на нее на полуслове и валил на кушетку с такой силой, что у меня иногда слетали очки. И я чуть не умирал от того, как же это все было чудесно, да только потом я лежал без сна, и накатывала пустота — ее белая рука поверх покрывала, зажигаются фонари, с ужасом жду восьми часов, когда ей нужно будет вставать и собираться на работу, в бар в Уильямсбурге, куда я из-за возраста не мог к ней заглянуть. И ведь я даже не любил Джули. Я ей восхищался, я сходил по ней с ума, завидовал ее уверенности и даже слегка ее побаивался, но по-настоящему я ее не любил, как и она — меня. Я не очень-то был уверен, что и Китси люблю (по крайней мере я не любил ее так, как мне того однажды хотелось), но все равно удивительно, до чего же мне было паршиво, если учесть, что через все это я уже проходил.
История с Китси на время вытеснила у меня из головы визит Бориса, но стоило мне заснуть, и все это бочком просочилось в мои сны. Дважды я просыпался, подкидывался на кровати: один раз от того, что в хранилище кошмарным сном хлопает распахнутая дверь, а снаружи какие-то женщины в платках дерутся из-за кучки поношенной одежды; в другой раз, уснув, я переместился в новую часть того же сна — хранилище превратилось в задрапированное хлипкими занавесками пространство
Я посмотрел на телефон: четыре утра. Еще тошные полчаса — и я, голый по пояс, в темноте сажусь на кровати и, словно мошенник в каком-нибудь французском фильме, закуриваю и гляжу из окна на Лексингтон-авеню — в этот час там почти пустынно: только-только выезжают на работу такси, или с работы, как знать. Но сон, который кажется мне вещим, никак не рассеется, так и висит ядовитым облаком, а сердце у меня до сих пор колотится от его летучей опасности, от его пагубности и простора.
Пристрелить надо. Я переживал за картину, даже когда думал, что она круглый год лежит себе в безопасных условиях (как меня бодрым профессиональным тоном заверял рекламный буклет хранилища), при допустимых для хранения температуре 21 °C и влажности 50 процентов. Такую вещь нельзя просто куда-то засунуть. Ее нельзя было переохлаждать, нагревать, подвергать воздействию влаги или прямого солнечного света. Ее нужно было держать в строго выверенных условиях, как орхидеи в цветочной лавке. Стоило мне представить, как ее прячут за печь для пиццы, и мое идолопоклонническое сердце заходилось от ужаса, по-другому, конечно, но все равно почти как в тот раз, когда я думал, что водитель выкинет бедного Поппера из автобуса: в дождь, у обочины, черт знает где.
Да и потом: а сколько картина пробыла у Бориса? У Бориса-то! Даже квартира Хорста, который считал себя таким ценителем искусства, показалась мне не слишком уж приспособленной для хранения шедевров. Жутких примеров хоть отбавляй: рембрандтовский «Шторм на море Галилейском», его единственный морской пейзаж, говорят, безвозвратно уничтожен из-за неправильных условий хранения. «Любовное письмо», шедевр Вермеера, вор-официант вырезал из рамы, а потом сложил и засунул под матрас, от чего картина помялась и облупилась на сгибах. «Бедность» Пикассо и «Таитянский пейзаж» Гогена попорчены водой, потому что какой-то имбецил спрятал их в общественном туалете. Когда я, как помешанный, читал все на эту тему, больше всего меня ужаснула история про картину Караваджо «Рождество со святым Франциском и святым Лаврентием», которую выкрали из часовни Святого Лаврентия: полотно так небрежно выкромсали из рамы, что коллекционер, который заказал кражу, разрыдался и отказался забирать картину.
Я заметил, что телефон Китси исчез со своего обычного места — из зарядника на окне, откуда она выхватывала его, едва проснувшись. Иногда я просыпался посреди ночи и видел, как возле ее головы в темноте мерцает синим подсветка — сквозь одеяло, из ее потайного гнездышка в простынях. «Да просто время смотрю», — отвечала она, если я повернусь сквозь сон и спрошу, что она там делает. Я представил себе, как он лежит, отключенный, схороненный в сумке крокодиловой кожи под типичной для Китси мешаниной из блесков для губ, визиток, пробников с духами и разрозненных купюр — всякий раз, когда она лезла за расческой, из сумки вываливались смятые двадцатки. Туда-то, в эту ароматную свалку, и будет всю ночь названивать Кейбл, туда попадут многочисленные эсэмэски и голосовые сообщения, которые она прочтет утром.
О чем они говорили? Что могли сказать друг другу? Странно, но я с легкостью мог вообразить их разговор. Веселая болтовня, взаимное лукавое попустительство. В постели Кейбл придумывает ей дурацкие прозвища и щекочет, пока она не завизжит.
Я затушил сигарету. Ни формы, ни чувства, ни смысла. Китси не любила, когда я курил в спальне, но сомневаюсь, что когда она увидит раздавленный окурок в лиможской шкатулке у себя на туалетном столике, то скажет мне хоть слово. Иногда, чтобы понять целый мир, нужно сосредоточиться на самой крохотной его части, пристально вглядываться в то, что находится рядом с тобой, пока оно не заменит целое; но с тех самых пор, как картина от меня ускользнула, я чувствовал, что захлебываюсь и пропадаю в безграничности — и не только в понятной безграничности времени и пространства, но и в непреодолимых расстояниях между людьми, даже когда до них вроде бы рукой подать, со все нарастающим вертиго я представлял себе места, где я был, и места, где не был, утраченный, безграничный, непознанный мир, неопрятный лабиринт городов и закоулков, летящий по ветру пепел и беспредельную враждебность, пропущенные пересадки, навек потерянные вещи, и в этот-то мощный поток затянуло мою картину, и она теперь несется куда-то: крошечная частичка духа, колышется в темном море слабая искорка.
Заснуть я не мог, а потому ушел, не став будить Китси, ежась, пока одевался в темноте, в ледяной черный час перед восходом солнца; пришла какая-то ее соседка, шумел душ, а я меньше всего хотел столкнуться с кем-нибудь из них на выходе.
Когда я вышел на улицу с линии F, небо уже начало светлеть. Я притащился домой по жуткому холоду — пришел расстроенный, уставший как собака, зашел снизу, поплелся к себе в комнату — очки запотели, от меня несет табаком, сексом, карри и «Шанель № 19», нагибаюсь погладить Попчика, который выкатился в коридор и неожиданно резво выплясывал у моих ног, вытаскиваю из кармана свернутый в трубочку галстук, чтоб повесить его вешалку с обратной стороны двери — и тут, у меня аж кровь заледенела в жилах, когда из кухни раздался голос: