Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:
Как ни приглядывался Алексей к ссыльному из Верхоянска, он не рискнул бы определить его прошлую жизнь и воспитание. Видел, что молод, заряжен нетерпеливой энергией, вслушивался в его речь с мягко протянутыми гласными; поражался, что поутру, едва ли не затемно еще, он свежевыбрит, по белому вороту темнеет галстук-бабочка, полушубок кажется случайно накинутым на плечи вместо хорошего покроя пальто или студенческой шинели. И по мосту через Ангару он вышагивал не сгибаясь под шквальным ветром, а весело, ребячливо даже, будто хотел отдельно слышать, как отзывается его стоптанным сапогам мостовое дерево, а подвижный, метавшийся над рекой туман принимал как нежданную озорную игру.
— Всю зиму так? — спросил он у Алексея.
— В январе крещенские морозы скуют. Мороз и солнце и все в белых кружевах.
— Жаль, не увижу. — Он приблизился к перилам, заглянул вниз, где угрюмо сквозь клочья тумана неслась река. — А дед мой говорил не январь: сечень. Сечень — Васильев-месяц. — Он пружинисто оттолкнулся от перил и пошел быстрее. — Два раза сечень меня в каталажку сдавал, правда, он и родиться мне разрешил. Нынче хорошо бы мой день в Питере справить.
— Верно, не узнаете Питера: у нас перемены,
— Узнаю, Алексей — человек божий! — сказал Бабушкин, весь в близком, столь доступном теперь счастье. — Как же мне родины не узнать.
— Вы родились в Петербурге?
— Я вологодский. Лесовик. Не слышите, я букву «о» впереди себя, как обруч, гоняю?
— Мне такой говор нравится.
— Юношей я стеснялся, следил за собой, правил речь, из медвежат в люди выбивался. Вы сказали: перемены, а чувствуете вы пропасть между тем, что было и что есть? Я три года назад, точно три года, — проверил он свою память, — вернулся в Россию издалека. Попал в Псков, тоже губернский город: этакий молодой господин в английском пальто и в штиблетах. Мороз, а я дни и ночи на улице. В городе провалы, аресты, люди тени своей боятся. Иным тогда казалось — конец, всех перемелют тюремные жернова. И вот — три года, всего три года, а иркутская улица «Марсельезу» и «Варшавянку» поет, у солдата ружье отнято — страшно, а что, как вступит в бунт! — в Чите — Советы…
Почему память все чаще возвращает его к Вильно и Пскову, к Лондону и короткой петербургской норе на Охте? Что тому виной? Нетерпение? Дорожная лихорадка, «рейзефибер», как сказал Дитц, житель Штутгарта, снабдивший его лондонским адресом Ленина?
В Пскове он метался без явок — не найдя на месте Лепешинских и Стопани, рыская, свирепея на тех, кто шарахнулся в страхе, не принимал его пароля, лишал сна, ночевок, дела, деятельности, возможности двинуться в Питер и приняться за работу, ради которой он был возвращен из Лондона в Россию. Перед Псковом, перейдя границу, он просидел трое суток в Вильно у Басовского и его жены Гальберштадт, сотрудников транспортного бюро партии, тщетно дожидаясь документа, и в Псков примчался нетерпеливый, в надежде, что там или неподалеку, в Новгороде, отыщется Паша, в Пскове снабдят его паспортом и он поспешит в Питер, в Питер, куда он рвется душой и летит в мыслях и сейчас. А Псков отринул его, все каменные дома, все бревенчатые стены, сколько их было в городе по берегам Пскова и Великой, повернулись к нему глухими спинами, хоть пропади, хоть оземь грохнись у Поганкиных палат.
Жизнь в Лондоне, размеренная и спокойная, оказалась не по нему, но отчего? Отчего одни жили там годы, не отдавая праздности и минуты, жили, привязанные к России сердцем и каждой написанной строкой, ночной, невысказанной мыслью, а он не смог, не умел скрыть тоски, скрежета зубовного? Почему все испытания подполья оказались ему по плечу, а вольная эмигрантская жизнь сдавила грудь покруче осеннего лондонского тумана? И размышляя об этом, винясь и виня одного себя, он находил ответ не в особых свойствах своей натуры, а в ненасытившейся любви к Паше, в ошеломившем его отцовстве, в колдовской, неистовой силе этого чувства, будто земля еще не знала другого такого потрясения. Он не смог помочь Паше в трудную для нее пору, когда новая жизнь в ней подавала о себе знаки неровной желтизной лба и щек, грузнеющим животом, мгновенной отрешенностью взгляда: в канун 1902 года жандармы взяли его в Орехово-Зуеве в доме ткача Лапина, на собрании искровцев, и началась вторая тюремная страда — уездный каземат в Покрове, одиночка во владимирской губернской тюрьме, тюремный вагон, идущий на юг, в Екатеринослав, где жандармский ротмистр Кременецкий поджидал арестанта, чтобы по фотографии и приметам, разосланным во все губернии для установления личности анонима — выше среднего роста, блондина, с голубыми, в припухлых, красноватых веках, глазами, — опознать Бабушкина. Матери рожали сыновей, счастливые их несходством со всеми другими, прекрасной невозможностью повторить рожденное существо, его сокровенный дух и земные черты, а в подлом мире каждая такая черта оказывалась лишь приметой, уликой, неистребимым следом для жандармских ищеек. Опознанному, ему плохо пришлось в Екатеринославе — здесь он был весь в прегрешениях перед ротмистром Кременецким, перед екатеринославскими заводчиками и фабрикантами, отсюда ведь он ушел навсегда из поднадзорных в нелегальные. Паша была далеко, с ней его мать, обе женщины ждали чуда рождения — в нужде, в страхе за него, не ропща на судьбу, — вправе ли роптать он? А бежав вместе с Горовицем из арестного дома в Екатеринославе, он не смел, как ни тосковало сердце, броситься к Паше, к новорожденной Лидочке, великое дело назначило ему другой маршрут — в Лондон, к «Искре», для которой он работал в Покрове, в рабочих казармах Орехово-Зуева и Иваново-Вознесенска. В редакции «Искры», получив у Крупской почту последних недель, он впервые увидел Пашу со стороны, глазами агентов «Искры», и поразился. Ведь к искровской работе она пришла рядом с ним, закрытая, заслоненная им, счастливая своей незаметностью, женским, временами тревожившим его растворением в любимом человеке. Казалось, и новую веру она приняла вдруг, вместе с любовью, от убеждения, что его дорога не может быть ложной. Он давал ей брошюры и книги, через которые прошел и сам, и она многое запоминала, но закрывала книгу и смотрела в его глаза, будто последнее подтверждение истины искала все-таки в нем, а не в премудрости книг. Как простодушно гордилась она, когда в Покров пришло письмо от Крупской и в нем ее Ваня был назван одним из самых энергичных агентов, Крупская и Ленин просили его поменьше рисковать, ибо потерять его было бы слишком печально, однако же, на случай его провала, просили у него и других адресов, связи с некоторыми надежными корреспондентами. Писано было на исходе лета, рукой Крупской, а спустя четыре месяца провал свершился, предательство сделало свое дело. Паша осталась одна, новая жизнь требовала от нее — первыми еще слепыми толчками — осмотрительности, просила не рисковать лишнего, помнить о материнском долге. И в эту именно пору, словно выйдя из-за укрытия на простор, она стала работником партии, ее
Бумаги «Искры» позволили ему в Лондоне представить себе жизнь Паши, а потом и не одной Паши, а вместе с новорожденной дочерью, в те месяцы, что он провел в тюрьмах и в бегах за границу. Узнав о его аресте, Крупская тотчас же написала Бауману в Москву, спросила адрес Прасковьи и прежде всего, перед всеми другими вопросами и даже перед главным делом, напомнила, что жене Бабушкина необходимо будет помогать.
В сообщениях Радченко, Стасовой, Шапошниковой и Краснухи и в ответных письмах к ним из «Искры» теперь нередко рядом с его новым именем — Богдан — возникало странное, непривычное имя Чурай, не девичье Рыбась — Чурай. Паша меняла квартиры, переезжала с одной петербургской окраины на другую, на время оставила Питер, скрывалась в Новгороде, наезжала в Псков с дочкой на руках, в нужде, случалось, в крайней нужде, как ни старались помочь ей. Времена наступили тяжкие: аресты в Питере, в Новгороде, в Самаре, в Москве и в подмосковных городах, все труднее находить людей, которые встретили бы Пашу с полным доверием; публика боялась ее, а она с больной Лидочкой на руках, по обыкновению, стесняется людей, все еще думает, что помощь и участие оказывают не ей, Чурай, а жене Бабушкина, страдает, не зная, где он, увидит ли она его. Мысли об ее нужде лишили его покоя, отравили всякий кусок лондонского хлеба.
Как объяснить этому юноше, патриоту Иркутска, какая сила, какая страсть и нетерпение влекут ссыльных в Россию?..
Каково было ему жить в Лондоне, слушать монотонное ораторство на собраниях тред-юнионов, садиться за обеденный стол, похаживать без опаски вдоль Темзы, когда любимые не имели приюта и куска хлеба! А Псков, словно в жестокую науку, чтобы отцовское сердце сжалось страданием, показал, как страшна зимняя пустыня недоверия, город, затворяющий перед тобой все двери, чтобы тебе не досталось и малой толики печного тепла! Он бродил вдоль ограды Ботанического сада, по заснеженному берегу Великой у Ольгинского моста, где темнели вмерзшие в реку плоты и лодки, возвращался к вокзальной площади, к Поганкиным палатам, вздрагивал, завидя вдали женскую фигуру с ребенком на руках. Заглядывал в трактиры и лавки, чтобы хоть чуточку обогреться, почувствовать, как сквозь английские штиблеты пробивается тепло к одубелым ногам, копил кровную обиду на людское недоверие, клялся в душе, что после этих обид не откликнется псковичам, пусть хоть дюжину сватов посылалют в нему, и знал, что откликнется, даже ворчать не станет, только бы его признал кто-нибудь из товарищей на псковском тротуаре, поманил бы за собой где-нибудь в конце Сергиевской или Кохановского бульвара. Но арест Лепешинского оборвал связи, на старых явках поставлен крест, новые ему неизвестны, а уцелевшим псковичам нзведом он, элегантный господин в темном английском пальто и штиблетах не по сезону.
Когда-то он в одну ночь перешагнул пропасть: от аскетизма, от юношеской книжной веры, что революционеру не пристало тратить и часа на личное, — к решению соединить свою жизнь с Пашей. Но только с Пашей, только потому, что существует она, и вся их жизнь будет необычная, новая, они, и соединившись, все силы и помыслы отдадут революции. И Паша верила, что будет так и ей не суждено, запретно даже, материнство. А оно обрушилось, одарило, осчастливило, и вновь он, такой твердый в преследовании высшей цели, ощутил, как могучая сила природы овладевает им, подчиняет своему закону. И снова умственная пропасть позади, скороспелая теория склонилась перед жизнью: он будет отцом, и это счастье, и в этом тоже будущее России.
Мысль о Паше подтолкнула его из Пскова вернуться в Вильно. Псков уже не сулил ему паспорта. Пришлось отступить к двери транспортников в Вильно, а это против правил: Вильно — место горячее, и транспортники уже сделали свое дело, дали ему отдышаться после перехода границы и отправили дальше, в Псков. В Вильно он застал одну Гальберштадт. Басовский уехал в Питер с грузом литературы. Гальберштадт открыла на условленный стук дверь и пропустила его внутрь. «Все еще в штиблетах, Иван Васильевич, — сказала, не глядя на ноги. — Пскову не до ваших сапог…» Она уже знала об арестах в Пскове, а «сапогами», «шкурой», «платком»; «дубликатом» и еще бог знает как они называли паспорт. Он устало размотал шарф, снял пальто и повесил его в прихожей. «Знаю, без крайней нужды вы не вернулись бы. В Пскове аресты, там взяли Радченко. Кто вас там принял?» Он тер глаза и виски, оглушенный теплом полыхавших в печи березовых поленьев, сказал сердито: «Улица приняла. Поганкины палаты, вокзал! Чертовы конспираторы заморозили меня…» — «А ночью?» — поразилась она. «Никаких ночевок! Оказывается, можно и без них обойтись!» Повеселев за чаем, он рассказывал, как по три раза на дню заходил в парикмахерские и однажды, изнемогший, засыпая, готов был пожертвовать усами, да случай спас: в цирюльню пожаловал жандармский чин, и его вытряхнули из кресла. «Значит, не нашли своей Прасковьи Никитичны?» — «Нет. Публика такая, что она и в Пскове могла быть, а мне не узнать. Я глаза проглядел: даже у вас, в Вильно; иду от вокзала — за каждой женщиной с ребенком готов бежать. Иной раз за руку ведет, понимаю, что не мои, а хочется…» «Да, вашей рано за руку, — сказала Гальберштадт. — Но я вас понимаю, вы истосковались. Вот мне повезло. — Она будто извинялась за свое опасное благополучие, домашнее тепло, за возможность находиться под одной крышей с мужем. — Быть вместе — это счастье, многие лишены его. Но я думаю, вы найдете Прасковью Никитичну в Питере! Уж очень она вас ищет, а где искать, как не там». «Вы бы ее Пашей звали, — попросил он. — Она молодая, добрая, всякий, кто с ней познакомится, Пашенькой ее зовет». «Может, так и будет, но мы по-другому привыкли — Чурай! Так что и Прасковья Никитична — это нежности, это против конспирации!» — улыбнулась она…
Голос Алексея вывел его из минутной отрешенности, юноша поразился, как ушедший в себя Бабушкин уверенно выбирал дорогу, пересек улицу и свернул в переулок.
— Вы бывали в Иркутске?
— Что? — Мысли все еще в плену: уже он не в Пскове, а в Питере, на Охте, рядом с Пашей, с живой еще Лидочкой. Всякий дом по пути, чьи-то ухоженные дети, женская негромкая ласковая речь — все возвращало Бабушкина к его великой тоске, к охтинскому жилью — других домашних общих стен их счастье не знало.