Седьмой крест. Рассказы
Шрифт:
— Ну, ведь это же ваша куртка. А?.. Надевайте-ка, — сказал следователь, улыбаясь, видя, что Гельвиг все еще колеблется. — Ну, что же? — сказал он громче. — Или, может быть, это не она?
Гельвиг опустил глаза и еле слышно произнес:
— Нет.
— Нет? — переспросил Фишер. Гельвиг решительно покачал головой. Все были растеряны. — А ты хорошенько рассмотри ее, — сказал Фишер, — как же это не твоя куртка? Ты разве находишь какую-нибудь разницу?
Гельвиг, сначала опустив глаза и заикаясь, а затем все смелее и обстоятельнее, принялся объяснять, почему это вовсе не его куртка: у его куртки была застежка «молния» на кармане, а у этой пуговица. А вот в этом месте у него была дырочка от карандаша, а здесь подкладка цела. Потом у этой одна вешалка с названием фирмы, а ему мать пришила две вешалки из материи под мышками — вешалки из тесьмы постоянно обрываются. Чем боль-ше он говорил, тем
Когда он вернулся в школу, то заявил:
— И вовсе это не моя оказалась.
И все удивлялись и подшучивали над ним.
Тем временем Георг давно уже вылез из лодки и, окруженный своими мальчуганами, прошел мимо часового. Попрощавшись со всеми, он зашагал дальше по асфальтированному шоссе, которое ведет из Эльтвиля в Висбаден.
Оверкамп был в ярости, он свистел и шипел на все лады, пока у Фишера, сидевшего возле стола, не задрожали руки. Этот малый с восторгом схватил бы свою куртку, из-за пропажи которой так хныкал. Еще счастье, что честным оказался и не взял куртки. А раз куртка оказалась не той, которая была украдена, то и лицо, менявшее куртку, было не тем, кого они ищут. И врача Левенштейна, видимо, забрали зря. Даже если человек, которому он вчера наложил повязку, и был лицом, менявшим куртку.
Оверкамп свистел бы еще долгие часы, если бы не произошло что-то, отчего вдруг переполошился весь лагерь. Кто-то вбежал:
— Валлау ведут.
Позднее один из заключенных так описывал это утро: «Весть о том, что Валлау поймали, произвела на нас всех примерно такое же впечатление, как падение Барселоны, или въезд Франко в Мадрид, или вообще такое событие, когда кажется, что сила врага непоколебима. Побег семерых имел для остальных заключенных роковые последствия. Однако ни лишение пищи и одеял, ни усиленная работа, ни бесконечные допросы с побоями и угрозами — ничто не могло нас сломить, мы переносили все это спокойно, даже подчас с насмешкой, и это еще сильнее бесило мучителей. Большинство из нас настолько живо ощущало этих беглецов как часть нас самих, что нам чудилось, будто это мы выслали их вперед на разведку. И хотя никто ничего не знал о плане побега, каждому казалось, что это он совершил что-то замечательное. Многим среди нас враг представлялся всемогущим. Даже очень сильный человек может иной раз сплоховать, ничего при этом в глазах людей не теряя, ведь и очень сильный — только человек, и его ошибки это лишь подтверждают. Но тот, кто объявляет себя всемогущим, ни разу не смеет ошибиться; или он действительно всемогущ, или просто ничто. И если удается нанести хотя бы небольшой урон всемогуществу врага — значит, все может удаться.
И вот это чувство сменилось испугом и даже отчаянием, когда беглецов стали приводить одного за другим, захватывая их сравнительно быстро — с такой легкостью, которая нам казалась просто издевательством. В первые двое суток мы все спрашивали себя: неужели поймают и Валлау? Мы его едва знали. Когда его привели в лагерь, он пробыл среди нас всего несколько часов, и его тут же увели на допрос. Два-три раза мы видели Валлау после допросов: он шел, слегка пошатываясь, прижав одну руку к животу, а другой незаметно делал нам знаки, словно желая сказать, что все это, дескать, ничего не значит и чтобы мы не падали духом. И вот теперь, когда и Валлау оказался опять в их руках и был возвращен в лагерь, некоторые из нас заплакали, как дети. Теперь и мы все погибли, думали мы. Теперь они и Валлау убьют, как всех поубивали. В первые же месяцы после прихода Гитлера к власти сотни наших руководителей были убиты во всех концах страны. Часть казнили открыто, часть замучили в лагерях. Целое поколение было истреблено. Вот о чем мы думали в то страшное утро, и впервые мы высказывали эти мысли вслух, впервые заговорили о том, что при таком поголовном истреблении и уничтожении у нас уже не будет смены. Самая чудовищная судьба, почти беспримерная в истории, но однажды уже постигшая наш народ, {4} грозила стать нашей судьбой: ничья земля разделит два поколения, и через нее опыт прошлого уже не сможет перейти в будущее. Когда один сражается и падает, а другой подхватывает знамя и тоже сражается и падает, и знамя подхватывает третий и тоже падает, — это естественно, ибо ничто не дается без жертв. Ну, а если уже некому подхватить знамя? Просто потому, что уже никого не осталось, кто понимал бы его значение? Из земли вырывают все лучшее, что на ней произрастало, а детям внушают, что это плевелы. И все эти парни и девушки в городах и селах, пройдя через гитлерюгенд, трудовую повинность
В это утро Меттенгеймер с обычной пунктуальностью вышел на работу. Он твердо решил, что бы там ни случилось, думать только о работе. Ни вчерашний допрос, ни его дочь Элли, ни тень в шляпе, и сегодня следовавшая за ним по пятам, не должны хоть сколько-нибудь мешать ему заниматься его честным ремеслом. И под гнетом внезапной угрозы, когда он чувствовал, что за ним шпионят из всех углов и вот-вот оторвут от его обоев, это его ремесло предстало перед ним в каком-то новом, сияющем свете, оно было ниспослано ему в горестный мир тем существом, которое дарует человеку его профессию.
Поглощенный одним желанием — быть сегодня особенно точным после вчерашнего прогула, он в это утро ничего не успел ни прочесть, ни услышать, не заметил он и тех взглядов, которыми при его появлении обменялись штукатуры. Работа велась в молчании, и он прерывал его, только чтобы отдать какое-нибудь распоряжение, и все они сегодня помогали ему так усердно, как никогда, хотя он этого совершенно не замечал. Правда, в упрямом усердии старика люди усматривали отнюдь не следствие его возвышенных размышлений об их общем ремесле, а естественное выражение оскорбленного достоинства со стороны человека, чью семью постигло такое несчастье. Его помощник Шульц, который ему как раз подсоблял, вдруг заметил, покосившись на хмурое, сморщенное личико обойщика:
— Это со всяким может случиться, Меттенгеймер.
— Что может случиться? — спросил Меттенгеймер.
И задушевно, но немного напыщенно, как говорят обычно люди, когда для своего сочувствия они еще не подыскали настоящих слов, а пользуются первыми попавшимися, Шульц добавил:
— В наше время это может случиться во всякой немецкой семье.
— Что может случиться во всякой немецкой семье? — спросил Меттенгеймер.
Тут Шульц решил, что это уже слишком, и рассердился. Десятка полтора рабочих были заняты внутренней отделкой здания. По крайней мере, половина из них вот уже много лет являлась основными кадрами фирмы, и Шульц принадлежал к их числу. В таких коллективах жизнь каждого перестает в конце концов быть тайной. Все отлично знали, что у Меттенгеймера несколько хорошеньких дочек и что самая красивая вышла замуж против воли отца и неудачно. Трудненько было в те времена работать со стариком Меттенгеймером. Что незадачливый зятек кончил лагерем, тоже было известно. А сегодня утром и радио и газеты напомнили о многом, и, видимо, все это подтверждалось, так как обойщик был необычайно угрюм. Уж перед ним-то, Шульцем, Меттенгеймеру, кажется, нечего притворяться. Шульцу и в голову не приходило, что Меттенгеймер знает меньше, чем кто-либо.
В обеденный перерыв несколько рабочих спустились к дворничихе, чтобы подогреть себе пищу. Все они настойчиво приглашали Меттенгеймера закусить с ними вместе. Меттенгеймер не обратил внимания на их тон и принял приглашение, так как второпях забыл дома бутерброды, а идти в ресторан не хотелось. Сюда, в эту нишу на парадной лестнице, которую себе избрал для обеда дружный кружок молодых и старых штукатуров, сюда, наверх, тень не придет, здесь он в безопасности. Рабочие, как обычно, дразнили младшего ученика и гоняли мальчугана то к дворничихе за солью, то в столовую за пивом.
— Дайте же парнишке поесть, — вступился за него Меттенгеймер.
В числе рабочих было немало таких, которые считали, что государство — это что-то вроде фирмы Гейльбах. Им было все безразлично, лишь бы их честный труд был оценен, лишь бы они получали за него приличную, по их мнению, плату. Недовольство этих людей проходило мимо того основного факта, что они, как и прежде, вынуждены за убогое вознаграждение оклеивать роскошные особняки богачей; их больше раздражали явления побочные, второстепенные, например — религиозные преследования, которым они подвергались. Другое дело Шульц, пытавшийся успокоить Меттенгеймера; он с самого начала был против гитлеровского государства и чем дальше, тем больше. И Шульца держались те рабочие, которые чувствовали, что он в душе не изменился. Впрочем, выражение «не изменился» здесь едва ли подходит, ведь самое главное в том, проявляет ли человек свои заветные чувства и мысли вовне, в действии или замыкается в себе. Среди рабочих имелся и оголтелый нацист Штимберт — все считали его шпиком и осведомителем. Но это тяготило его сотоварищей по работе гораздо меньше, чем можно было бы ожидать. Они просто были при нем осторожны, избегали его, даже и те, кто, по сути дела, в большей или меньшей степени разделял его взгляды. Рабочие относились к Штимберту так, как всякий коллектив, начиная со школьников первого класса, вообще относится к неисправимому ябеднику или психопату.