Секретарь обкома
Шрифт:
За дощатой стеной шушукались, озорно посмеивались, как от щекотки; в кухне тоже перешли на шепот. В шорохах, в шепотах было что-то жаркое, тревожное, шальное. Птушков приподнялся на локтях, вслушивался, ловил каждый звук. Вот она жизнь-то, вот она, здесь, в закутках, в тесных каморках, за печками и на печках, а не во дворцах культуры и не в лекториях. На смену лекториям еще что-нибудь придет, на месте дворцов культуры вырастут дворцы физкультуры — мало ли что бывает! А шелест губ вечен, его не заменишь ничем, он будет жить, пока жива вселенная.
Птушков больше не мог, не мог оставаться в доме. Он слез
Потом все вместе прошли по селу; кто как мог, так и пел про то, что все они два берега у одной реки, и еще, что они любят тебя, жизнь. Камыши, как видно, отшумели, пошли главным образом на изготовление стройматериалов, стрежни, к которым несколько сот лет все выплывали и выплывали из-за острова Стенькины челны, тоже перестали котироваться в хмельных компаниях; время, как говорится, прошло, на смену им явились, правда менее стойкие, но все же достаточно эмоциональные вокализы, в миллионных тиражах распространяемые киноэкранами и грампластинками.
Компания мало-помалу таяла, рассеивалась. В конце концов Птушков остался вдвоем с малознакомым ему колхозным шофером, который затащил его к себе домой. Разбудили жену шофера, его двоих ребятишек; сидели, еще пили и еще пели, пока Птушков не заснул на лавке у окна.
Он проснулся в темноте, почувствовал, что укрыт полушубком, но тем не менее в бок ему сильнейшим образом дуло от окна. Не сразу сообразил, где он, у кого. А когда все-таки сообразил, то поднялся и, отыскав свое пальто при свете спичек, вышел на улицу. Луна еще светила, но уже в другой части неба. Была она очень высокая и очень далекая.
Добрался до дому, тихо-тихо отворил двери, тихо-тихо ступал валенками по половицам, тихо-тихо взгромоздился на свою постель. В доме давно спали, ни Лебедева, ни этого парнищи, Костика, не было. Громко стучали ходики. Не спалось и не лежалось. По телу волнами ходил не то жар, не то озноб. Мысль была беспокойная, тревожная, все слышались шорохи, шепоты…
Поднялся и, в носках, отправился на кухню, из кухни шагнул на цыпочках в боковушку. Там было тепло, там дышала хозяйка; он ее не видел, только чувствовал.
Добрался до двери в комнатку Светланы, стал осторожно, медленно отворять; свет луны, светивший в комнату, проник через дверь и в боковушку, осветил лицо, плечи, грудь хозяйки, Натальи Фадеевны. Но не она, не хозяйка, влекла в этот час его, поэта Птушкова, а юная, тонкая, стройная былинка, которая уютно свернулась на своей железной кроватке в боковой комнате. Светлые волосы раскиданы по подушке, одна рука под щекой, другая, тонкая, белая, в лунном свете — будто из хрупкого фарфора…
Постоял, постоял возле постели, — нет, не решился нарушить девичий сон, не смог. Полюбовался; осторожно отступил, медленно притворил дверь. Вновь полный мрак и частое дыхание хозяйки.
Щелкнул выключатель на стене, под потолком зажглась лампочка. Большие серые хозяйкины глаза смотрели на него с удивлением. Он сел на край постели.
— Наталья Фадеевна. Наташа… — зашептал, вновь пытаясь ее обнять.
— Товарищ Птушков, товарищ Птушков, — тро сказала хозяйка, садясь на постели и прихватывая рукой сползающую рубашку, розовую, в мелких цветочках. — Не в себе вы, идите, пожалуйста, спать. Идите, товарищ Птушков.
— Желанная! — сказал он какое-то непривычное, странное для него слово.
— Это от хмеля я вам желанная, — ответила она. — Без малого в матери вам гожусь. Идите, пожалуйста, идите.
В голосе ее не было ни злобы, ни негодования, были жалость и сочувствие. И это действовало куда убийственней, чем будь тут злость и ярость.
Он встал, пошатываясь. Встала и она; поддерживая за спину, довела до горницы, помогла лечь, укрыла одеялом, заботливо, как самая родная из родных. Он схватил ее руку, поцеловал. Рука пахла молоком, подойниками, чем-то еще, совсем уже незнакомым; но эти запахи не отталкивали; они были уютные и добрые.
— Спите, милый, — сказала хозяйка, осторожно высвобождая руку. И ушла.
Он был разбит, убит, уничтожен. Он вздохнул и заплакал. Заплакал, не хныча, не хлюпая носом, нет, — всеми нервами, всем существом. Он лежал недвижно, и слезы текли по щекам, по шее, на грудь и на подушку…
Назавтра ему было немножко стыдно встретиться с Натальей Фадеевной. Но она держала себя так, будто ничего и не случилось, будто и не было этой ночной истории. Он пил чай, она подавала на стол вкусные ржаные лепешки. Не отрываясь он смотрел на нее. Лебедев прав, она красивая, она очень красивая. Дело совсем не в пышной груди, которая так поразила его с первого раза, не в ее округлых, женственных плечах, не во всей крепкой фигуре. Странно — инженер разглядел это, а он, поэт, не заметил, — красота Натальи Фадеевны была в ее глазах. Это была красота души и сердца, это была красота той, которая и в горящую избу войдет, и коня на скаку остановит, и в битву за родное ей, дорогое, пойдет не колеблясь, и любить будет, если полюбит, но так, как он, Птушков, любить не способен.
— Наталья Фадеевна, я очень перед вами виноват. Я… — начал было он.
— Ну что вы, что вы!.. — Она подняла руку, предупреждая возможные его излияния. — Не надо об этом. Зачем? — Надела свою черную овчинную шубку с белым воротником, повязалась платком, обдала доброй улыбкой и ушла на ферму.
Нет, так жить он больше не может. Он вернется в Старгород… Вернется. И что? Что? Неизвестно. Но возвращаться надо, пора. Из клуба этого озерского ничего не выжмешь. Веселятся они тут по-своему, и развлекаются по-своему. Танцы, песни, Драмкружковцы желают только свои, деревенские, пьесы ставить. Струнный оркестр тоже держит курс на давно избитую музыку. А кроме как в клубе да в библиотеке, где он тут может приложить свои силы? Не пахать же и не сеять. В памяти одна за другой возникали милые, отзывчивые, покладистые городские девчушки, так не похожие на этих деревенских гордячек, на этих серых неотесанных дур без всякого воображения.