Семнадцать мгновений весны
Шрифт:
Штирлиц спросил связника:
– Как у вас со временем? Если есть десять минут, тогда я напишу маленькую записочку.
– Десять минут у меня есть – я успею на парижский поезд. Только…
– Я напишу по-французски, – улыбнулся Штирлиц, – левой рукой и без адреса. Адрес знают в Центре, там передадут.
– С вами страшно говорить, – заметил связник, – вы ясновидящий.
– Какой я ясновидящий…
Связник заказал себе большой стакан апельсинового сока и закурил. Курил он неумело, отметил для себя Штирлиц, видимо, недавно начал и не очень-то еще привык к сигаретам: он то и дело сжимал пальцами табак, словно
«Обидится, если сказать? – подумал Штирлиц, вырвав из блокнота три маленьких листочка. – Пусть обидится, а сказать надо».
– Друг, – заметил он, – когда курите сигарету – помните, что она отличается от папиросы.
– Спасибо, – ответил связник, – но там, где жил я, теперь сигареты курят именно так.
– Это ничего, – сказал Штирлиц, – это вы меня лихо подлопатили. Молодец. Не сердитесь.
– Я не сержусь. Наоборот, мне очень дорого, что вы так заботливы…
– Заботлив? – переспросил Штирлиц. Он испугался – не сразу вспомнил значение этого русского слова.
«Любовь моя, – начал писать он, – я думал, что мы с тобой увидимся на этих днях, но, вероятно, произойдет это несколько позже…»
Когда он попросил связника подождать, он решил, что сейчас напишет Сашеньке. Видения пронеслись перед его глазами: и его первая встреча с ней во владивостокском ресторане «Версаль», и прогулка по берегу залива, первая их прогулка в душный августовский день, когда с утра собирался дождь и небо сделалось тяжелым, лиловым, с красноватыми закраинами и очень белыми, будто раскаленными, далями, которые казались литым продолжением моря.
Они остановились возле рыбаков – их шаланды были раскрашены на манер японских в сине-красно-желтые цвета, только вместо драконов носы шаланд украшались портретами русоволосых красавиц с голубыми глазами.
Рыбаки только-только пришли с моря и ждали повозки с базара. Рыбины у них были тупорылые, жирные – тунцы. Паренек лет четырнадцати варил уху. Пламя костра было желтоватым из-за того, что липкая жара вобрала в себя все цвета – и травы, и моря, и неба, и даже костра, который в другое время был бы красно-голубым, зримым.
– Хороша будет ушица? – спросил он тогда.
– Жирная уха, – ответил старшина артели, – оттягивает и зеленит.
– Это как? – спросила Сашенька удивленно. – Зеленит?
– А молодой с нее делаешься, – ответил старик, – здоровый… Ну а коли молодо – так оно ж и зелено. Не побрезгуйте откушать.
Он достал из-за кирзового голенища деревянную ложку и протянул ее Сашеньке. Исаев тогда внутренне сжался, опасаясь, что эта утонченная дочка полковника генерального штаба, поэтесса, откажется «откушать» ухи или брезгливо посмотрит на немытую ложку, но Сашенька, поблагодарив, отхлебнула, зажмурилась и сказала:
– Господи, вкуснотища-то какая, Максим Максимыч!
Она спросила старика артельщика:
– Можно еще?
– Кушайте, барышня, кушайте, – ответил старик, – нам-то она в привычку, мы морем балованы.
– Вы говорите очень хорошо, – заметила Сашенька, дуя на горячую уху, – очень красиво, дедушка.
– Да что вы, барышня, – засмеялся старик, обнажая ряд желтых крупных зубов, – я ж по-простому говорю, как внутри себя слышу.
– Поэтому у вас слова такие большие, – серьезно сказала Сашенька, – не стертые.
Артельщик снова рассмеялся:
– Да нешто слова стереть можно? Это копейку
…В тот вечер они пошли с Сашенькой на вернисаж: открывали экспозицию полотен семнадцатого века – заводчики Бриннер и Павловский скупили эти шедевры за бесценок в иркутской и читинской галереях. На открытие приехал брат премьера – министр иностранных дел Николай Дионисьевич Меркулов. Он внимательно осматривал живопись, щелкал языком, восхищался, а после сказал:
– Наши щелкоперы болтают, что дикие мы были и неученые! А вот полюбуйтесь – такие картины уж двести лет назад рисовали! И похоже, и каждая деталька прописана, и уж ежели поле нарисовано – так рожью пахнет, а не «бубновым вальтом»!
– Валетом, – машинально поправила его Сашенька. Она сказала это очень тихо, словно бы самой себе, но Максим Максимыч услышал ее и чуть пожал ее пальцы.
Когда министр уехал, все зашумели, перейдя в соседний зал, где были накрыты столы для прессы.
– А говорят, интеллигентных владык у нас нет! – шумел кто-то из газетчиков. – Культурнейший же человек Меркулов! Воспитанный, образованный! Интеллигент!
Штирлиц хотел написать ей про то, как он до сих пор помнит ту ночь на таежной заимке, когда она сидела возле маленького слюдяного оконца и была громадная луна, делавшая ледяные узоры плюшевыми, уютными, тихими. Он никогда раньше не испытывал того чувства покоя, какое судьба подарила ему в тревожную, трагическую ночь…
Он хотел сказать ей, как часто он пробовал писать ее лицо – и в карандаше, и акварелью. Однажды он пробовал писать ее маслом, но после первого же дня холст изорвал. Видимо, само Сашенькино существо противоречило густой категоричности масла, которое предполагает в портрете не только сходство, но и необходимую законченность, а Сашеньку Штирлиц открывал для себя наново каждый день разлуки. Он вспоминал слова, сказанные ею, семнадцатилетней, и поражался, по прошествии многих лет, глубине и нежности ее мыслей, какой-то их робкой уважительности по отношению к собеседнику – кем бы он ни был. Она и жандармам-то сказала тогда: «Мне совестно за вас, господа. Ваши подозрения безнравственны».
Штирлицу хотелось написать ей, как однажды в Париже на книжных развалах он случайно прочел в потрепанной книжечке: «Мне хочется домой, в огромность квартиры, наводящей грусть. Войду, сниму пальто, опомнюсь, огнями улиц озарюсь…»
Прочитав эти строки, Штирлиц второй раз в жизни заплакал. Он заплакал первый раз, когда, вернувшись из первой своей чекистской поездки за кордон, увидел могилу отца. Старик начинал с Плехановым. Его повесили белоказаки весной двадцать первого года. Он заплакал, когда остался один, плакал по-детски, жалобно всхлипывая, но не этого стыдился он, а просто ему казалось, что его горе должно жить в нем как память. Отец его принадлежал многим людям, а вот память о папе принадлежала ему одному, и это была особая память, и подпускать к ней Штирлиц никого не хотел, да и не мог. А тогда в Париже на книжном развале он заплакал неожиданно для самого себя, потому что в этих строках он увидел чувство, которое было так нужно ему и которого он – за всю жизнь свою – так и не пережил, не ощутил. За строчками этими он увидел все то, что он так явственно представлял себе, о чем он мечтал, но чего не имел – ни одной минуты.