Семнадцать рассказов (сборник)
Шрифт:
И в те дни, когда перед Рождеством кончались занятия, когда он встряхивался, наконец, от вечной сутолоки, он к вечеру развёртывал свою книгу и с жадною радостью пробегал свою летопись скорби. Он улыбался, потому что чувствовал победителем себя, а не их, этих угнетателей. Порою он вскакивал в порыве веселья.
— А-а, вот вы, вот вы как!.. А когда, много лет спустя, будет суд потомства, тогда как? Тут не подкупишь. Тут правда, правда одна…
Он хлопал по книге ладонью и с любовью гладил её.
— Ты за меня, ты отомстишь! Отнесу, передам в хранилище, завещаю вскрыть через двадцать пять лет
Весело, празднично горят святочные огни во всём городе, но нигде нет такого довольного, такого радостного лица, как у него. Ну что скорби, что страданье! Всё это преходяще, когда знаешь, что наступить миг, когда всё это исчезнет. Исчезнут и эти люди, что пренебрегают им, что оскорбляют его. Погаснут те огни, что горят теперь, загорятся новые, и так же будут собираться около них ликующие люди, которые и не родились ещё теперь, и так же будут надеяться на что-то, пока им на смену не нагрянет новое поколение. А книга останется.
Вот в привычку у него вошло, именно теперь, на Рождестве, и за весь год, перечитывать свой дневник. Как он бережно хранит его. Но куда бы, куда в надёжные руки отдать его после себя?..
Весело пылают по городу рождественские огни, но у него они что-то хмуро горят в этот год. Да ещё бы. Он сам лежит на столе вытянутый, длинный, и читальщик протяжно читает над ним при мерцании восковой свечки. Так тихо, тоскливо. Только изредка забрякают бубенцы, и тройка по скрипучему снегу промчится мимо окна. Слышно, как ямщик гаркнет, и как постепенно замрёт в морозной дали шум бесшабашного веселья.
Он перестал думать. Он теперь уже не думает. Даже о своей мести забыл. Да и книга-то, когда положил он её в последний раз перед болезнью на шкаф, провалилась за него и застряла. Да и обтёрлась она как-то за последние годы, словно ржавчиною какою покрылась. Такая тёмная, скоробленная стала. А он думал о ней перед смертью, но всё как-то смутно, всё мысль не хотела на ней сосредоточиться, всё перескакивала на другие предметы, о которых он совсем не желал думать. Но ведь с этою болезнью разве сладишь, она всё время спорит и в тисках держит.
Там, в этой книге, много, очень много верных и хороших мыслей, там много горя, да настоящего горя, не придуманного. Там ключ, там разгадка этому человеку, что лёг так неподвижно на стол в форменном вицмундире и с чином коллежского советника. Души нет в нём, но душа перешла и осталась в книге. А книга лежит в пыли за шкафом.
А вот в той книге, что читает теперь над ним псаломщик, тоже много есть скорби, очень много, но всё же как-то выход там есть, нет той безысходности. Жаль, что некому слышать псаломщика. Все уходят тотчас после панихиды, и никто не остаётся.
А он с чувством читает. И среди бровей коллежского советника какая-то странная складка замечается, точно он разобрать силится, вслушаться — и не может.
— Это, мама, что же за книга?
Она взяла её в руки и посмотрела.
— Это жил у нас жилец. Два года назад умер. Всё тогда с аукциона продали, а эта, надо полагать, за шкафом и осталась. Ишь переплёт-то какой…
— Мама, отдай нам.
— А что тут в середине?
Она развернула.
«…в
— Переплёт я отдам, — сказала она, — а середину надо вырезать, и лучше всего сжечь. Это что-то духовное. Вот вечером будут к ужину жарить гуся, так и положите под плиту.
Так весело было в этот вечер. Ёлка горела огнями, — пряники, леденцы, звёзды. Почтенные старички сидели за столами и играли в карты. В гостиной под ёлкою играл ящик с музыкою.
— Дети, плита затоплена, — сказала хозяйка.
И шумною гурьбою побежали дети, с большою охапкою исписанной, пожелтевшей бумаги. Её нельзя было положить всю сразу, стали бросать понемногу.
Огонь начал перечитывать страницу за страницею. Они скручивались, чернели, краснели и уносились в трубу. Наконец, последний лист дымом улетел наверх.
— Дети, кто хочет танцевать? — раздался призыв из гостиной.
Весь рой кинулся туда, перегоняя друг друга, роняя по пути стулья и табуреты. Все прыгали и повторяли:
— А какой гусь будет за ужином, какой чудесный гусь будет!..
1885 г.
На рельсах
Ночка была тёплая, тихая. Лес стоял недвижный, безлистный, спокойный. Земля ещё упитанная едва стаявшим снегом, точно дышала. И что-то одуряющее, весёлое, молодое слышалось в этом дыхании. Сквозь сон, правда чуть заметно, но всё же бился пульс оживающей природы. Зимние голоса смолкли. На смену им пришли новые весенние, ещё невнятные, но живые звуки. Задорный лепет ручьёв — первый лепет ребёнка-весны, уже переходил в гулкий шум и неспокойное роптание.
Накось, через сырую ложбину, перекинулось высокое полотно. Рельсы смутно чернели тонкими полосками, убегая куда-то вдаль, в темнеющие леса. Избушка сторожа белела под откосом. Где-то там, возле рощи, далеко горит на пути огонь, — это следующая сторожка. Тишина, — словно этот живой, вечно гремящий шумными поездами путь отдыхает для сегодняшней ночи.
В полуверсте от полотна, в дряхлеющей сельской церкви зажглось так много огней. Скудны доходы этой церковки, и прихожане бедны, а сколько блеску, сколько огня для сегодняшнего праздника. Пусть в избах и скучно, и темно, и грязно, что до того, когда здесь светло, чисто, радостно. И лохмотья куда-то исчезли. Рубахи всё чистые, только что вымытые, сарафаны на иных бабах с иголочки, а с лоснистых кудрей сельских парней так и сочится коровье масло. Волостной старшина, кабатчик, писарь, урядник, — все на лицо. И пристав обещал приехать. Сельская учительница даже надела на левую руку браслет. Звонарь уже давно сидит под колоколами, и досадно ему, что ещё осенью пропил он свои карманные часы, что подарил ему барин, с которым он на куликов хаживал, и пропил-то всего за три рубля. Зато старшина надел двое часов, и батюшка может поэтому не посылать пономарёнка к себе домой, смотреть на часы с кукушкою, а справляется о времени у этого почтенного сановника, продушившего весь алтарь смазными сапогами.