Семья Рубанюк
Шрифт:
Иван говорил о жене с такой теплотой, что Катерина Федосеевна успокоилась.
«Жалко Шурочку и Витюшку, — подумала она, вздохнув. — Не довелось им выжить в страшное время. Ну, ничего не поделаешь».
Утром Иван Остапович с помощью Сашка и его друзей смастерил для дочери огромную снежную бабу, постоял около батька, смолившего в затишке кабанчика, а после обеда собрался с Петром идти смотреть колхоз.
Погода, сулившая с утра оттепель, изменилась. Крепко морозило, и Алла уговорила Ивана Остаповича надеть бекешу на меху.
— День в гору пошел,
Холодные лучи высекали в снегу мириады искр, они вспыхивали на сугробах, заиндевелых проводах электролинии, на отяжелевших кронах деревьев. Кристально прозрачный воздух приблизил волнистые дали. Казалось, что темная полоска леса, крутой заснеженный берег Днепра — совсем рядом.
Иван Остапович и Петро неторопливо шагали по улице. У хаты с двумя газетными витринами, выкрашенными в яркую голубую краску, с алыми полотнищами и плакатами на стенах толпилась молодежь, из репродуктора далеко разносился сочный голос диктора.
— Это что же, агитпункт у вас? — спросил Иван.
— Временный красный уголок.
— Кого выдвигаете депутатом?
— В Верховный Совет? Бутенко.
— Достойный человек! В красный уголок не зайдем?
— Вечером зайдем. Радиоузел заодно посмотришь.
— И так можно.
Перебрасываясь короткими фразами, они прошли одну улицу, другую. Невдалеке от колхозного правления их обогнали двое саней. На передних, рядом с Павликом Зозулей, облаченным в кожух и бараний треух, сидела на подсолнечных и кукурузных кулях Василинка, укутанная по глаза в большой пуховый платок матери. Она оглянулась на братьев, глаза ее весело заискрились.
Петро замахал ей рукой, и Павлик натянул вожжи.
— Навоза много сегодня вывезли? — осведомился Петро.
— Четыре тонны, — откликнулась Василинка. — Кули вот отвезем, потом еще ездки три сделаем.
— Устаешь, сеструшка? — спросил Иван.
— Это ж нам за удовольствие прогуляться в степь. Ну, погоняй, Павлик.
Сани, визжа полозьями, двинулись дальше.
— Не удалось ей доучиться как следует, — сказал Петро.
— Еще молодая!
— Времени у всех у нас маловато, а то я бы помог ей в техникум подготовиться.
Из колхозного правления Петро позвонил на животноводческую ферму. Горбань был там.
— Зайдем, посмотришь его хозяйство, — предложил Петро. — А то обидится.
Андрей Савельевич поджидал их у корнерезки, действующей от электромотора. Две пожилые свинарки готовили поросятам корм. Горбань, что-то записывая, ходил вокруг машины по дощатому полу. Корнерезку Гайсенко установил три дня назад, и Горбань никак не мог налюбоваться ею.
— Ну, как там в Германии? — спросил он Ивана Остаповича, когда были осмотрены корнерезка, племенные хряки, супоросная матка Пампушка, дающая по восемнадцать поросят.
— Что ж в Германии? Помогаем немцам залечить раны.
Горбань округлил глаза. Бумажка, которую он приготовил под щепоть самосада, застыла в воздухе.
— Это как же получается, Иван Остапович? Они на нас с ножом, а мы…
— А
Горбань, обдумывая возражение, медленно вертел цыгарку.
— Может, я своей пустой головой кое-что недопонимаю, — произнёс он, приминая пальцем табак. — К примеру, так скажу: не дай бог, фашисты взяли б верх… шкуру до самой кости сняли бы с нас.
— Несомненно! Так то ж фашисты…
— А у нас самих ран мало? — ворчливо сказал Горбань. — Нам их никто не помогает залечить.
Петро, молча сидевший на мешках, наполненных кукурузными початками, вмешался:
— Мы в состоянии сами на ноги встать. Организм у нас, Андрей Савельевич, живучий. Сам видишь, и двух лет не прошло, а в колхозе кое-что появилось, чего и до войны он не имел.
Было трудно понять, удалось ли убедить Горбаня. Он перевел разговор на другую тему. Но позже, в столярной мастерской, заговорил о Германии с Иваном Остаповичем и Ефим Лаврентьев. Сгребая с верстака смолистую стружку ребром большой, в бугристых мозолях, ладони, столяр сказал:
— Я, конечно, извиняюсь, Иван Остапович, но в селе такой слух прошел, что вы в Берлине на больших должностях. То, наверное, знаете, как там наше правительство предполагает о дальнейшем? Накажут Германию за все ее злочинства? Или простим? Разные разговоры идут между фронтовиками.
— Вы же читали, что в Нюрнберге сейчас проходит суд над фашистскими главарями?
— Следим по газеткам. И радио слушаем. Потянуть на цугундер только главных вроде маловато будет…
— Всех, о чьих преступлениях известно, судят. Были процессы в Харькове, Краснодаре, на Смоленщине. Вы говорите: «Простим». Нет, поджигателей войны, палачей прощать нельзя. Они получат полной мерой. А народ… Как бы вот вы, Ефим Сергеевич, решили? Что делать с немецким народом?
Лаврентьев, захваченный вопросом врасплох, слегка растерялся. Потом, подумав, сказал с легким юморком:
— Если они на нас больше не полезут, нехай себе живут. Я не против. Не люблю долго серчать.
На небе уже появились крупные и яркие звезды, над высоким столбом с репродуктором повис тоненький серп луны, когда Иван и Петро, побывав и на гидростанции, и в МТС, и у амбаров с семенным зерном, возвращались домой.
Поравнявшись с красным уголком, Петро остановился.
— Ты, наверное, уже устал, — сказал он. — Много мы с тобой сегодня отшагали. Отдыхай. А я — на радиоузел.
По выражению его лица, освещенного уличным фонарем, по интонации голоса Иван Остапович понял, что брату было бы приятно его присутствие на радиоузле.
— Схожу домой, посмотрю, как там себя мои чувствуют, и, пожалуй, вернусь, — сказал он. — Когда надо быть?
— В двадцать ноль ноль. Приходи, пожалуйста.
Петро варежкой сбил с валенок снег, поднялся по скрипучим ступенькам в красный уголок.
Дивчата из бригады Нюси Костюк, сгрудившись вокруг стола, внимательно слушали негромкий и внятный голос бригадира.