Сердце-зверь
Шрифт:
— В окне всю дорогу был только лес да лес, — вспоминал Курт, — и когда я вдруг увидел полоску неба, так подумал даже, там, вдали, — река. Из-за этого леса всю местность будто корова языком слизнула. Была и нету. Такое вот и в голове моего отца бывало. На моей отвальной он так набрался, что вообразил, будто я на войну ухожу. Заржал и давай мать по плечу хлопать: вот, Курт наш на войну идет. Мать, понятно, в крик. Кричала-кричала — и вдруг в слезы. А кричала она, мол, как же это можно до такого безобразия напиваться. Но раз заплакала, значит, подумала, что отец правду говорит.
— А мой отец провожал меня с велосипедом в поводу, — сказал Георг. — За руль его
— У моего отца голова набита суевериями, — сказал Курт, — мать ему только зеленые куртки шьет. Он говорит, кто зеленого не носит, тому лес могилой станет. Но эта защитная окраска у него не как у лесного зверя, это он с войны принес.
— Мой отец, — сказал Георг, — отправился на вокзал с велосипедом в поводу, чтобы не идти слишком близко ко мне. Это по дороге туда, а на обратном пути он вел своего железного коня в поводу, чтобы руки были заняты и не напоминали, что домой он возвращается один.
Матери у всех троих — у Эдгара, Курта и Георга — портнихи. Их жизнь проходила среди холста для подбортов, среди подкладки и ножниц, ниток и иголок, пуговиц и утюгов. Когда Эдгар, Курт и Георг рассказывали о болезнях своих матерей, мне все думалось: должно быть, у всех портних что-то такое есть рыхлое, от пара, ведь они вечно что-нибудь утюжат. Болезни сидели у них внутри: мать Эдгара страдала желчнокаменной болезнью, мать Курта — желудком, мать Георга — селезенкой.
Только моя мать была крестьянкой, и в ней, наоборот, было что-то такое твердое, наверно потому, что трудилась она на неподатливой земле. Боль одолевала ее наружная — сверлила поясницу.
Когда мы говорили о наших матерях, а не о вернувшихся с войны отцах-эсэсовцах, мы удивлялись: наши мамы никогда в жизни не встречались, однако все четыре, как одна, присылали нам письма со своими хворями. Поезда, на которых мы не ехали домой, к матерям, доставляли нам их боли в печени, желудке, селезенке, пояснице. Болезни лежали в конвертах, точно краденая мелочишка забитой скотины в дальнем углу морозилки.
Болезни мои, думали матери, они для ребенка вроде петли. Накинешь петлю, он и останется на привязи, хоть и вдали от дома. Матерям хотелось, чтобы их ребенок всегда спешил на поезд, идущий к дому, чтобы ехал среди подсолнухов или лесов и хоть изредка показывался на глаза матери.
Хоть на глаза покажется, думали матери, а то живешь и не видишь лица своего ребенка, лица, к которому привязана любовь — к щекам или ко лбу, а ведь материнский-то глаз он верный, он заметит и ранние морщинки, которые скажут матери, что живется ее ребенку куда хуже, чем в детстве.
Однако мамы забывали, что уже нельзя им ласково погладить ребенка по лицу, нельзя и влепить затрещину. Что теперь они не должны его касаться.
Болезни матерей чуяли, что слова «оборвать привязь» означают для нас нечто хорошее.
Мы, конечно, и сами были совсем такими же, как те, кто привозил с собой в город шелковицы, но друг другу мы в этом признавались лишь отчасти. Читая книги, старались найти в них то, чем мы отличаемся от тех, с шелковицами, и если находили хоть крохотные различия, это означало, что мы выбросили вон привезенные из дому заплечные мешки, точно так же, как выбрасывали их все остальные, приехавшие в город. Выбрасывали вон и затворяли дверь.
Но в книгах говорилось, что,
Книги летнего домика были привезены нелегально. Это были книги, написанные на нашем родном языке, том самом, на котором можно сказать, что ветер улегся спать. Нет, это был не государственный язык страны, где я теперь живу. Но и не детский, вечерний, колыбельный язык наших деревень. В книгах жила наша родная речь, но не деревенская затхлая тишина, что глушит всякую мысль. Там, откуда контрабандой доставлялись эти книги, живут мыслящие люди, а других там и нет, воображали мы. Мы нюхали листы этих книг, мы заметили, что у нас появилась привычка нюхать свои руки, ища на них запах книг. Мы удивлялись тому, что после этих книг руки не становились черными от типографской краски, как бывало после чтения книг и газет, которые печатали в этой стране.
У всех перебравшихся в город и прихвативших с собой родимую сторонку была привычка то и дело нюхать свои руки. Но эти люди и не слыхивали о книгах летнего домика. Однако они стремились туда, откуда были эти книги. Там были джинсы и апельсины, мягкие игрушки для детей, переносные телевизоры для отцов и колготки-паутинки и настоящая тушь для ресниц — для мам.
Все жили мыслью о бегстве. Все думали, как бы пуститься вплавь через Дунай и плыть, пока воды не станут зарубежными. Или во весь дух помчаться через поле, пока не станут зарубежными земли. Было видно по их глазам: скоро, скоро уже они на все деньги, какие у них есть, накупят у землемеров карт. Они делали ставку на туман над полями или рекой: в тумане не настигнут их ни пули, ни собаки пограничников, и они уйдут или уплывут. Видно было и по их рукам: скоро, скоро уже они примутся мастерить воздушные шары, хрупких птиц из простыней и хлипких древесных стволиков. Эти делали ставку на то, что ветер не затихнет и они улетят. И видно было по их губам: скоро, скоро уже они будут шептаться с охранником на железной дороге, сжимая в кулаке все деньги, какие у них есть. Эти, чтобы бежать, заберутся в товарный поезд.
Только диктатор и его охранники не помышляли о бегстве. По их глазам и рукам и губам было видно: и сегодня, и завтра они будут разводить в этой стране кладбища, на то у них пули и собаки. А еще — пояс от платья, «орех», окно, веревка.
Все чуяли, что диктатор и его охранники выше любых секретных планов бегства, все чуяли, что они подстерегают свою добычу и повсюду насаждают страх.
По вечерам последние лучи света в конце всех улиц еще раз ударяли назад. Свет был навязчивый. Он заблаговременно предупреждал всю округу о наступлении ночи. Дома съеживались и делались меньше шедших мимо них людей. Мосты — меньше бежавших по ним трамваев. А деревья — меньше, чем лица тех одиночек, что брели под ними.
Везде пролегали дороги домой, везде была безотчетная спешка. Изредка попадавшиеся на улице лица не имели четких контуров. Когда эти редкие прохожие шли мне навстречу, я видела на лицах клочки облаков. Очутившись почти передо мной, прохожие делали следующий шаг и разом съеживались. Не съеживались только камни мостовой. Еще шаг — и оказывалось, не клочок облака на чьем-то лице, а два белых глазных яблока. Дальше, еще шаг — мы уже расходимся, — и тут два белых яблока на лице сливались в одно.