Сердце-зверь
Шрифт:
Я увидела зверька его сердца. Внутри лампочки холодильника он сидел. Сгорбленный и унылый. Я захлопнула дверцу. Этот зверек не был краденым. Он конечно его собственный, чей же еще, и он был отвратительнее любых внутренностей любых животных, какие есть на свете.
Девушки ходили по коробчонке, смеялись, ели виноград и хлеб, не зажигая света, хотя уже стемнело. Потом кто-то включил свет, чтобы ложиться спать. Все улеглись. Я погасила свет. Дыхание девушек стало сонным. И мне показалось, будто я вижу их дыхание. И будто не ночь была черной, тихой и теплой, а уснувшее дыхание.
Я
Потом умирал мой отец. Печень у него от пьянства стала огромной, как у откормленного гуся, — так врач сказал. В стеклянном шкафчике, совсем близко от его лица, лежали щипцы и ножницы. Я сказала:
— Огромная печень, великая печень, как песни в честь вождя.
Врач прижал палец к губам. Он подумал, это я про диктатора, но я-то имела в виду фюрера. Не отнимая пальца от губ, врач сказал:
— Случай безнадежный.
Он-то имел в виду отца, а я подумала, это он о диктаторе.
Отца выписали из больницы умирать дома. Он улыбался до ушей, хотя от лица один нос остался, так он исхудал. Какая глупость — он радовался.
— Врач никудышный, — сказал он. — Палата паршивая, кровать жесткая, в подушке вместо пера какое-то настриженное тряпье. Поэтому дела мои идут плоховато.
Часы болтались у него на запястье. Беззубые десны одрябли. Вставные челюсти он сунул в карман пиджака, он уже не мог их надеть. Отец был тощий как жердь. Только печень у него раздобрела, да еще глаза и нос стали больше. Нос был точно клюв, гусиный клюв.
— Идем в другую больницу, — сказал отец.
Я несла его чемоданчик.
— Там врачи хорошие, — сказал отец.
На углу ветер взлохматил нам волосы, мы посмотрели друг на друга. Отец воспользовался случаем и заявил:
— Перво-наперво мне надо к парикмахеру.
Какой же он был глупый, если за три дня до смерти для него так много значил парикмахер. Какие же глупые были мы оба, если он глянул на свои болтающиеся часы, а я кивнула. Если чуть позже он мог смирно сидеть в кресле у парикмахера, а я смирно стоять рядом. И как же мы, за три дня до его смерти, разорвали уже все нити, связывавшие нас, если ни отец, ни я даже глазом не моргнули, когда парикмахер в белом халате захватил ножницами прядь отцовских волос и принялся стричь.
С чемоданчиком отца я пришла в город. На столе лежали часы, вставные челюсти и домашние тапки в белую и коричневую клеточку. Санитар морга обул отца в уличные туфли. Лучше бы все эти вещи положить в гроб, подумала я.
На коричнево-белых домашних тапках сверху коричневый ободок с двумя уголками, вроде воротничка. Между уголками пришиты две коричнево-белые кисточки из шерсти. Отец носит эти тапки давно, ребенок и не помнит других. Отец сует в них ноги, и сразу кажется, что у него тоненькие ножки, не такие, как когда он босиком. Перед сном отец разрешает ребенку погладить кисточки на своих тапках.
Отец сидит на краю кровати, ребенок рядом на полу. Ребенок слушает, как стучит маятник часов на стене, и в такт часам поглаживает кисточки. Мама уже спит. Ребенок поглаживает кисточки и приговаривает: тик-так, тик-так. Отец сверху вдруг наступает правой туфлей на левую. И на ручку ребенка. Очень больно. Ребенок замирает, дух захватило от боли, но он молчит.
Отец убирает свою ногу. Он отдавил ребенку ручку, ручка расплющена. Отец говорит: «Не сметь меня беспокоить, не то… — И взяв отдавленную ручку между своих ладоней, договаривает: — Да ничего».
В народе говорят, если в день смерти повалит снег, значит, умер хороший человек. Это неправда.
Снег повалил, когда после смерти отца я с чемоданчиком шла в город. Белые хлопья мотались по воздуху туда-сюда, как настриженное тряпье. На камнях мостовой, на чугунных завитушках оград, на садовых воротах и на крышках почтовых ящиков снег не оставался. Он сверкал белизной только на волосах мужчин и женщин.
Ему бы о смерти своей подумать, а он затеял какую-то нелепую историю с парикмахером. С первым попавшимся парикмахером, на первом попавшемся углу затеял какую-то нелепую историю, думала я. Вот и со смертью он затеял нелепую историю. Парикмахеру ничего о смерти не сказал. Отец хоть и чуял уже свою смерть, но твердо верил, что еще поживет. Какой же глупой я была — тогда, под падавшими с неба лоскутьями, блиставшими чистотой только на волосах мужчин и женщин, — если и сама в тот момент ввязалась в совершенно нелепую историю. Я — накануне похорон отца, с этим его чемоданчиком — пошла к своему парикмахеру и что-то там рассказывала ему о смерти.
Я сидела и сидела у парикмахера, я тянула время как могла, я рассказала парикмахеру все, что знала о жизни отца.
В этом рассказе о смерти жизнь отца началась в те времена, о которых я много чего узнала из книг Эдгара, Курта и Георга и совсем немного от самого отца. Вернувшийся с войны солдат-эсэсовец, он разводил по всей земле кладбища и быстро покидал те города и села, сказала я парикмахеру. Человек, пожелавший завести ребенка и трепетно оберегавший свои домашние шлепанцы. Я рассказала о его придурочных кусточках, о черных-пречерных сливах, о пьяных песнях в честь фюрера, о великой печени — все это я рассказывала и в то же время делала завивку по случаю его похорон.
Когда я наконец собралась уходить, парикмахер сказал: «Мой отец был под Сталинградом».
Я села в поезд и поехала хоронить отца и слушать про мамины боли в пояснице. Поля были пегими, все в коричнево-белых пятнах.
Я стояла у гроба. В комнату вошла бабушка-певунья, со стеганым одеялом. Обойдя вокруг гроба, она постелила одеяло поверх покойницкого покрывала. Нос у бабушки-певуньи был такой же, как у отца, — точно клюв. Отец своего не упустит, подумала я, вот и теперь бабушка окружает его заботой. Губы у бабушки-певуньи — хриплая одинокая дудка, она дудит себе и дудит без всякого смысла.