Сердце-зверь
Шрифт:
Кто-то в коробчонке спросил: «Где мои ножницы для ногтей?» Лола сказала: «В кармане пальто». Кто-то спросил: «Какого пальто? Твоего? Куда ты опять таскала мои ножницы?» Лола сказала: «Брала с собой в трамвай». И положила ножницы на кровать.
Лола стригла ногти в трамвае. Она часто ездила не куда-нибудь, а просто так. Сидела в трамвае, стригла и подпиливала ногти, зубами, сунув палец в рот, сдвигала кожу с ногтя, так что лунка делалась похожей на белую фасолинку.
На остановках Лола прятала ножницы в сумку и смотрела на двери, если в трамвай кто-нибудь садился. «Потому что днем всегда кто-нибудь входит с такой физиономией, как будто
Ночью, когда на улицах ни души, когда и в кудлатом парке ни души, когда шумел ветер и от неба ничего не оставалось, кроме шумящего ветра, Лола натягивала свои колготки-паутинки. Она открывала дверь, и тут в полосе света из коробчонки было видно, что ногу Лолы четыре. Кто-то спрашивал: «Куда ты?» — но Лолины шаги раздавались уже в длинном пустом коридоре.
Может быть, это я первые три года в коробчонке звалась «кто-то». Всех, кроме Лолы, можно было бы так назвать. Потому что кто-то в светлой коробчонке не любил Лолу. И кто-то — это были все.
Кто-то подошел к окну и не увидел улицы и уходящей Лолы. Только прыгало там, внизу, маленькое пятнышко.
Лола садилась в трамвай. Когда на следующей остановке кто-нибудь входил, глаза Лолы широко раскрывались.
Около полуночи в трамвай садились только мужчины, они ехали домой после вечерней смены на фабрике стирального порошка или на скотобойне. «Из ночной тьмы они вдруг выныривают в светлом вагоне, — пишет Лола, — и я вижу: вот мужчина, за день он так вымотался, что кажется — и не человек это, а тень, одетая в какие-то тряпки. В голове давно нет никаких мыслей о любви, в карманах давно нет денег. При нем только краденый стиральный порошок или мелочишка забитой скотины: говяжьи языки, свиные почки или печень теленка».
Лолины мужчины садились на первые сиденья. Очутившись на свету, они задремывали, свесив голову на грудь, и вздрагивали от скрежета рельсов. «Потом вдруг крепче прижимают к себе сумки, — пишет Лола, — так и вижу их грязные пальцы. И с опаской — из-за своих сумок — бросают взгляд на меня, на мое лицо».
В этот короткий миг Лола успевала закинуть искру огня в их погасшие мозги. «Ну, теперь они уж не закрывают глаза», — пишет Лола.
На следующей остановке Лола сходила, следом за ней — мужчина. «В глазах у него вся темень города. И жадный блеск, как у оголодавшего кобеля», — пишет Лола. Она шла не оглядываясь, быстро. Свернув с улицы, Лола самой короткой дорогой приводила мужчину в кудлатый парк. «Не говоря ни слова, ложусь на траву, — пишет Лола, — а он оставляет свою сумку под самой длинной, низко нависшей веткой. Говорить незачем».
Ночь нахлестывала ветер, гоняла его туда и сюда, Лолина голова моталась туда и сюда, и Лолины бедра. Листья шелестели над ее головой так же, как когда-то давно над головой полугодовалого ребенка, шестого в семье, нежеланного, нужного разве только самой нищете. Лолины ноги были исцарапаны ветками — так же, как когда-то давным-давно. Но не ее лицо. Лицо — нет, лицо никогда.
Уже несколько месяцев Лола раз в неделю меняла стенгазету общежития, висевшую в стеклянной витрине возле входной двери. Лолины бедра покачивались за стеклом. Она сдувала дохлых мух, валявшихся в витрине, потом протирала стекло парой чулок-патент из своего чемодана. Намоченным чулком мыла, сухим вытирала. Затем она меняла газетные вырезки: скомкав предпоследнюю
Пустив на это дело все толстые, бумажные чулки из своего чемодана, Лола стала брать чулки из чужих чемоданов. Кто-то сказал: «Чулки не твои». Лола пожала плечами: «Вы же все равно их не носите».
Отец в саду, он выкорчевывает лето. Мотыгой. Ребенок стоит возле грядки и думает: отец кое-что понимает в жизни. Вот, он упрятал свою нечистую совесть в придурочные кусточки и теперь их выкорчевывает. Недавно ребенок загадал желание: пусть придурочные кусточки убегут от мотыги и доживут до конца лета. Но нет, им не убежать, не спастись, ведь только осенью у них вырастут белые перышки. И только тогда они научатся летать.
Отцу никогда не приходилось спасаться бегством. Он с песнями пустился маршировать в чужие страны. А там, в чужих странах, он разводил в городах и селах кладбища, а потом быстро уходил из этих городов и сёл. Проигранная война, вернувшийся домой солдат-эсэсовец, в шкафу — свежевыглаженная летняя рубашка, и в волосах у отца все еще не видно седины.
Отец просыпался рано, потом ложился полежать на траве. Лежал-полеживал и смотрел на рыжие облака, что приносили с собой день. Но утра были еще холодны, как ночи, и рыжие облака разрывали небо на куски. Вверху, на небе, просыпался день, внизу, на траве, в мыслях отца, просыпалось одиночество. Это от одиночества он так быстро нашел себе теплое тело женщины и приткнулся к нему. Чтобы погреться. Отец разводил кладбища, а с женщиной завел себе ребенка.
Кладбища у отца в глотке, там, где гортань. Снаружи не видно, гортань внутри, между подбородком и воротом рубашки. Гортань твердая и закрыта на засовчик. Поэтому кладбища никогда не вылезут наружу и не сорвутся с языка. А глотка у отца — чтобы пить водку, которую гонят из черных-пречерных слив, и чтобы петь песни — пьяные и смурные песни о фюрере.
На грядке у мотыги есть тень, она не корчует сорняки, а затаилась и смотрит на дорожку в саду. А там ребенок набивает себе карманы зелеными сливами.
Отец стоит на грядке среди придурочных кусточков и говорит: «Зеленые сливы нельзя есть. У зрелых косточка твердая как камень, а у зеленых еще мягкая. Раскусишь ее — и конец. И никто тебя не спасет — помрешь. Внутренний жар спалит сердце дотла».
Глаза у отца совсем мутные, ребенок понимает, что отец любит то, о чем говорит, любит, как пьяница водку, и не знает удержу в своей любви. И что он, разводивший на земле кладбища, желает своему ребенку смерти.
И потому чуть погодя ребенок съедает все сливы, которыми набиты его карманы. И каждый день, когда отец не видит, ребенок набивает себе живот зелеными сливами, объедая по полдерева зараз. Ребенок ест и думает: это чтоб умереть.
Но отец не видит, и умирать ребенку не нужно.
Придурочные кусточки — это молочай. Отец кое-что понимает в жизни. Всякий, кто толкует о смерти, знает толк в жизни; вот и он тоже.
Иногда я видела Лолу в душевой, это бывало после обеда, когда для утреннего мытья час уже поздний, а для вечернего — слишком ранний. Вдоль спины у Лолы тянулся свежий шрам, тонкий, как веревка, а на заду был шрам круглый. Веревка и кружок — маятник.
Лола быстро повернулась, и я увидела маятник в зеркале. Должно быть, качнулся он, потому что Лола испугалась, когда я вошла в душевую.