Сердце-зверь
Шрифт:
Труп уже окоченел. Мама и часовщик ножницами разрезали одежду на мертвой и стащили с тела. Мама принесла миску с водой и белый плат. Часовщик сказал:
— Родным обмывать покойника не годится. Обмывать должны чужие люди, не то все вы перемрете.
Он обмыл бабушке лицо и шею, руки и ступни.
— Вчера еще мимо моего окна ходила, — сказал он. — Кто бы подумал, что нынче я обмывать ее буду. Меня не смущает, что она голая.
Он и новое белье разрезал ножницами. Потом мама зашивала одежду на мертвой.
«Кто чисто да
— По-другому-то никак, — сказал часовщик, — тело ее уже нам не пособит, не согнешь его.
А мне сказал:
— Могла бы и пособить.
Я взяла из швейной коробки нитки, выбрала иглу потолще и, вдевая нить, побольше ее вытянула, чтобы нитка получилась двойная. Положила иглу на стул.
— Не надо двойной нитки, — сказала мама, — и так крепко будет. Продержится, пока она до небес доберется.
Мама шила на живую нитку: крупными стежками, узлы на нитке завязывала большие. Ножницы куда-то запропастились, и она перекусывала нитку зубами, низко наклоняясь к мертвой.
Рот бабушки остался открытым, хотя подбородок подвязали платком.
— Пусть отдохнет зверек твоего сердца, — сказала я бабушке.
Мама жила в Аугсбурге. Она мне в Берлин прислала письмо со своими болями в пояснице. Мама не знала, она ли отправитель, и написала в обратном адресе на конверте имя вдовы, у которой жила, — Хелена Шалль.
В мамином письме я прочитала:
«Фрау Шалль тоже была когда-то беженкой. После войны одна осталась с тремя детьми на шее. Без мужа, сама детей на ноги поставила, а теперь вот живет на пенсию. А здесь, между прочим, на пенсию, если никто у тебя на шее не сидит, жить можно припеваючи. Ладно, я против нее ничего не имею.
Фрау Шалль говорит, Ландсхут маленький, не то что Аугсбург. Странное дело, туда же, в Ландсхут, столько народу понаехало из нашей деревни. Фрау Шалль показала мне карту. А уж названий на ней что одежек в здешних магазинах. Видимо-невидимо понавешано, а ни одной не укупишь.
В городе я, когда читаю, что на автобусах написано, так даже затылок ломить начинает. Я вслух читаю названия улиц. Автобус проехал — тут сразу и забываю их. А фотографию нашего дома я положила в столик у кровати, чтобы днем на глаза мне не попадалась. А вот вечером, перед тем как свет гасить, смотрю я на дом наш. Посмотрю, посмотрю, стисну зубы и думаю: хорошо, что свет гасить пора и темно в комнате будет.
Дороги тут хорошие, но всё очень далеко. А по асфальту ходить я непривычная, ноги гудят. И голова гудит. Я тут за день, бывает, так намаюсь, как дома, поди, за целый год».
«Дом теперь уже не наш дом, — написала я маме. — В нем живут другие. А дом там, где ты сам».
На конверте я вывела крупными буквами: «Фрау Хелене Шалль». Имя и фамилию мамы написала строчкой ниже, мелкими буковками и в скобках. И в скобках вдруг увидела маму: вот она ходит-бродит, ест и спит и любит меня в страхе, и страх этот большой, как буквы адреса. Полы, стол, стулья и кровать там,
Мама в ответ написала: «Откуда тебе знать, что такое родной дом? Где часовщик обихаживает могилы, там и дом родной».
Эдгар жил в Кёльне. Мы получали одинаковые письма со скрещенными топорами: «Вы приговорены к смерти, скоро мы до вас доберемся».
На почтовом штемпеле значилось — Вена.
Эдгар и я звонили друг другу, для поездки денег у нас было слишком мало. Голос в телефонной трубке — этого тоже было мало. И вовсе не было у нас привычки говорить по телефону о чем-то тайном, язык от страха прилипал к гортани.
И по телефону же настигали меня угрозы смерти, по трубке, и, говоря с Эдгаром, я вдруг прижимала трубку к щеке. В эти минуты мне чудилось, будто мы привезли с собой капитана Пжеле.
Эдгар жил еще в общежитии для переселенцев. «Я старикашка во цвете лет, — шутил он, — несостоявшийся учитель». Так же, как два месяца тому назад от меня, от Эдгара потребовали доказать, что в Румынии его выгнали с работы по политическим мотивам. «Только свидетели — этого нам мало, — сказал чиновник. — Необходима бумага с печатью, которая это подтверждает». — «Где ж ее взять?» Чиновник пожал плечами и поставил стоймя свою шариковую ручку, прислонив к вазе с цветами. Ручка упала.
Как уволенные, мы не получали пособия по безработице. Мы считали и пересчитывали каждый грош и не могли видеться друг с другом так часто, как нам хотелось.
Мы дважды съездили во Франкфурт, чтобы увидеть место, где умер Георг. Первый раз никаких фотографий для Курта не сделали. Во второй раз уже хватило духу, чтобы поснимать для Курта. Но тогда Курт уже лежал на кладбище.
Мы посмотрели на то окно изнутри и снаружи, на мостовую — сверху и с улицы. По длинному пустому коридору общежития бегал ребенок, он громко сопел. Мы шли на цыпочках. Эдгар забрал у меня фотоаппарат и сказал: «Приедем сюда еще раз. Из-за слез ничего не получится».
На лесном кладбище мы пошли по главной аллее. Тишину зеленых плющей хотелось разорвать. На одной из могил стояла казенная табличка: «Данное захоронение не содержится в надлежащем порядке. До истечения срока в один месяц просим привести захоронение в надлежащий вид, в противном случае будет произведено выравнивание. Администрация».
На могиле Георга слез у меня не было. Эдгар ткнул носком ботинка сырую землю на краю могилы и сказал: «Там, внизу, он». Эдгар подобрал комок земли и подбросил его в воздух. Мы услышали, как он упал. Эдгар взял еще комок и бросил в свой карман. Этот упал беззвучно. Эдгар посмотрел на свои ладони: «Вот мерзость». Я поняла, что он имел в виду не только землю. Могила возвышалась над землей, как лежащий набитый мешок. А окно, подумала я, наверное, мне привиделось. Я трогала это окно, но руки ничего не ощутили, когда я открыла его и потом закрыла, — все было так же, как когда откроешь и закроешь глаза. Настоящее окно, должно быть, там, внизу, в могиле.