Серебристый фургон
Шрифт:
– Бери, клянусь, ни с кем другим бы не поменялся. Мировая вещь! Кореш ты мой, что поделаешь.
И тут Мирзоппа рассмеялся, и жалкое выражение с его толстого лица слетело, вмиг Мирзоппа стал прежним Мир-зоппой. Он круто повернулся и вошел в свой двор, закрыв за собой ворота. В этот момент Мамедаге показалось странным, что Мирзоппа опять не стал есть, шекербуру тут же, на месте.
Мамедага бросил кильки смотревшей на него серой кошке, мяукавшей у электрического столба, хлеб сунул в решетку уличного окна Мирзоппы и, взобравшись по столбу,
Около крана во дворе на перевернутом ведре сидел Дуду, и Мамедага удивился про себя, как это ведро выдерживает тяжесть такой туши. А перед Дуду стоял Мирзоппа и подносил шекербуру прямо ко рту юродивого брата. Дуду, откусив кусочек, пережевывал и проглатывал его так медленно и величественно, как огромная грузовая машина идет на первой скорости по асфальту, и пусть другие машины одна за другой обгоняют ее, она не обращает на них внимания и движется словно черепаха.
Никто из ребят в квартале не знал настоящего имени
Дуду; все называли его просто Дуду. Дуду был чрезмерно толст, но и голова у него тоже была большая. Ему всегда надевали очень широкие сатиновые шаровары, чтобы он не растер до крови ляжки, к тому же на его фигуру брюк просто не было. У Дуду всегда тряслась голова, изо рта текла слюна. Дуду не умел разговаривать, и когда он хотел сказать слово, то издавал какие-то странные звуки. Дуду никогда не подходил к ребятам, а, появляясь изредка на улице, останавливался у дворовых ворот и смеялся сам с собой, издавая те самые звуки. Дуду было тринадцать лет, он был всего на полгода младше Мамедаги, но в школе он не учился.
Отец Дуду приходился Мирзоппе дядей; он погиб на войне, а мать его за дурные дела (говорили, что среди ночи приходили мужчины из других кварталов целоваться с ней под тутовым деревом) отец Мирзоппы, Алиабасс-киши, выгнал из дому. Дуду остался в их семье.
Вкладывая шекербуру прямо в рот Дуду, Мирзоппа говорил брату:
– Ешь, ешь! Завтра опять принесу. И сверху миндаль будет. И конфеты куплю. Завтра кино мировое, ребята придут на крышу, будут кино смотреть, а я с них деньги соберу и конфеты тебе куплю.
Дуду устремив свои ничего не выражающие глаза в неведомую точку, медленно прожевывая кусочек шекербуры, внезапно поднял голову и, посмотрев на крышу, увидел там Мамедагу, пытавшегося спрятаться за трубой. Дуду начал издавать свои нечленораздельные звуки, из-за чего кусочки шекербуры из его рта полетели прямо в лицо Мирзоппы.
Мамедага хотел убежать не потому, что боялся Мирзоппу, а потому, что понял: он не должен был видеть то, что увидел; понял, что раскрылась тайна сердца Мирзоппы и вот так, подглядывая, раскрывать эту тайну нехорошо.
– Эй, негодяй, сын негодяя, ты чего влез на нашу крышу?!
– Мирзоппа прямо-таки лопался от злости, но его ругань обозлила и Мамедагу, потому что для Мамедаги самое непростительное - ругать отца: отец его тоже не вернулся с воины, и Мамедага даже
Мирзоппа кинулся к стене так, будте-вот сейчас подпрыгнет и будет на крыше:
– ї Спускайся вниз, негодяй, сын негодяя!
– Сам ты сын негодяя.- Мамедага ответил Мирзоппе тем же ругательством, но лицо у него пылало так, словно выскакивающие изо рта Дуду кусочки шекербуры попали ему в глаза, а не Мирзоппе.
Мамедага соскользнул по столбу вниз и, не дожидаясь, пока Мирзоппа выскочит со двора на улицу, добежал до Узкого тупика и исчез: Мамедага не боялся, но будто устыдился чего-то.
Весь этот день он уже не выходил из дому, а вечером из Узкого тупика раздался густой, как у мужчины, голос Мирзоппы:
– ї Мамедага!
(Часто матери и старшие сестры, перехватив взгляд Мирзоппы, не пускали ребят играть с ним, говорили: "Он взрослый мужчина, только не растет. Из глаз его льется бесстыдство. Он вам не пара. Играйте со своими сверстниками".)
Мамедага выглянул из ворот:
– Чего тебе?
– ї Выйди на минуту, дело есть.
Конечно, Мамедага по понятной причине не хотел говорить с Мирзоппой, но рано или поздно они должны были встретиться, и он вышел в тупик. Мирзоппа отвел его в укромное местечко у мусорных ящиков, помолчал, уставившись своими выпуклыми глазами в электрический столб, потом достал из-за пазухи пачку "Беломорканала" и закурил папиросу с тем горьким выражением на лице, какое бывает у взрослых курильщиков.
– Послушай,- сказал он,- Мамедага, клянусь жизнью, мало ли что бывает между братьями, ну и что? С этого дня я против тебя ничего не имею, клянусь братом, но и ты не говори ребятам, что Мирзоппа кормит шекербурой Дуду, ладно?
Мамедага даже и не думал делать этого, то есть что он увидел и услышал, взобравшись днем на крышу, произвело на него такое впечатление, что Мамедаге стало понятно, что и у Мирзоппы есть сердце и это сердце не всегда закрыто, иногда оно раскрывается, но сейчас Мирзоппа испугался, что о чистоте и широте его сердца узнают другие ребята квартала,- и Мирзоппа снова стал обычным Мирзоппой, а тут же Мамедага здорово на него разозлился, в его сердце внезапно забушевала жажда мести, ему хотелось хоть немного помучить Мирзоппу, расплатиться с ним за все его подлости и оскорбления!
Мирзоппа спросил еще раз:
– --ї Ну?
– ї Скажу!
Мирзоппа искоса взглянул на него, потом, выкурив папиросу до конца, швырнул окурок в мусорный ящик и, скрипнув никогда не чищенными зубами, сказал:
– Слушай, я тебя прошу, клянусь, никого никогда не просил! У каждого есть свое достоинство...
Мамедага знал, что Мирзоппа нахально врет, что он всегда канючит, когда ему приходится туго; умоляя старших, он тысячи раз говорил "я плохо поступил", и, зная это, Мамедага снова не захотел уступить Мирзоппе и ответил ему зло, ехидно: