Серенада на трубе
Шрифт:
Город тоже грелся на солнце и как будто дышал или будто смотрел на меня со всех сторон. Шумы носились над ним и вдруг резко меняли направление, рассыпая искры. И только запах людской стоял неизменно, он клубился паром — этой ранней осенью улица потела, и ее не прикрыли крышкой.
Я встала и двинулась вниз. И не смотрела назад, и только много позднее, когда дорога кончалась, крепость, и школа, и старое кладбище засияли, как в сказке, а город, к которому я направлялась, стал гаснуть.
17
Я шла вдоль стен по горло в тени. Только голова моя, отрезанная светом, плавала взад–вперед
Мне хотелось с кем–нибудь поговорить. С кем угодно. Но все имена, приходившие в голову, отскакивали назад — я не знаю куда, в какую–то гостиницу для знакомых, ты звонишь туда, спрашиваешь господина Попеску, а вместо него выходит дама с серебряными зубами.
Мутер была в нашем доме. А дом наш в горах, и горы очень далеко. Но безумие уносило ее еще дальше, а у меня было в кармане всего тридцать четыре лея. Первый рейс в горы был в пять утра, и я не знала, довезет ли меня автобус до самого места.
Манана умерла. Эржи спала или мыла уборные хлоркой. Я хотела бы с ней попрощаться, но никогда не знаешь, что найдешь в комнате незамужней сорокалетней особы: ночного демона в брюках или брюки старого Командора, аккуратно разложенные на стуле. Старик ведь так любил порядок!
С кем же тогда говорить? Я могла зайти в булочную, булочник был единственным известным мне порядочным господином, но «дайте мне четвертинку белого хлеба с картошкой» не слишком–то интересная реплика для диалога. И потом, нужно было найти приют на ночь, не могла же я бродить по улицам до пяти утра.
И все–таки я прошла мимо булочной. Магазин был закрыт. Все лавки оказались закрыты и улицы пусты. Но были открыты окна — в два часа город ел. Весь город. Волны, волны влекущих запахов изливались сквозь занавешенные окна кухонь; целые обеды, я плавала в соусах — белых и чесночных, проходила сквозь горы битков и наконец остановилась: из окна вытекал суп с помидорами и скользили макароны с маслом. Этого было достаточно для моего желудка, и я уселась на край тротуара; запахи прекрасно концентрировались во мне, и, так как ветра не было, я истребила все до конца на этой безлюдной улице. Страшная отрыжка, ударившая меня сзади, и другая, которая вырвалась из окна дома напротив, показали, что обед окончен; я двинулась дальше, хотя идти было очень трудно. Вся улица содрогалась, рыгая нутром. Стены домов заметно выгнулись, окна вылезли из орбит, двери были слишком узки для этих животов, нависших над тротуаром. И если бы какая–то женщина в сандалиях из бычьей кожи не потянула бы меня за руку, меня раздавили бы два последних раздувшихся дома, которые расплющили друг другу бока.
— Господи, что такое, на этой улице никто не соблюдает диету? — крикнула я. — Вы только посмотрите!
Дома до того раздались, что выпятились на середину улицы — живот к животу. Вытаращенные глаза окон готовы были лопнуть и глядели устрашающе, точно лягушки перед атакой. Дымовые трубы грозно трубили, ниточка воздуха, просачивавшаяся сквозь них, была так тонка и так горяча, что вырывалась с воем.
— Вы из интерната? — спросила я женщину.
— Да, — сказала она и взяла корзинку в другую руку.
На ней была одежда урсулинок — белый фартук поверх черной рясы, разлетающийся капюшон и сандалии из бычьей кожи.
— Нельзя ли мне где–нибудь переночевать? — обратилась я к ней. — Денег у меня нет, но я могу работать.
— У нас на кухне. Ночуй у нас. Можешь спать спокойно. У нас ничего такого не бывает, — сказала она и презрительно показала на улицу.
— Вы соблюдаете диету? — спросила я.
— Нет. Но у нас пансион. Сама понимаешь!
И она пошла и шла очень быстро в своих больших сандалиях.
Пансион святой Урсулы — это самое прекрасное здание, какое только можно себе представить. Подойдя ближе, я увидела воспитанниц — они парами ходили по лужайке и читали. Двор был окружен решеткой, мощеная дорога, ведшая к парадному входу, упиралась в кованые ворота. Дом был двухэтажный, но выходившие во двор двери и окна с деревянными ставнями были так велики, что за ними, казалось, должны были непременно скрываться бальные залы, отделанные сверкающим, как зеркало, мрамором. Но мы миновали двор и через черный ход попали в большой старый дом, облицованный цементом, окна его выходили на внутренний двор, такой темный, что из него не видно было даже неба. Вдоль выбеленных стен стояли железные кровати, и у каждой кровати — распятие из черного камня.
— Здесь спят воспитанницы, — объяснила женщина и прошла дальше; мы оставили позади внутренний двор и вошли в анфиладу комнат, более низких и мрачных, чем те, что мы видели прежде.
— Вот здесь, — произнесла она и указала мне на незанятую постель в глубине комнаты. — Можешь ночевать здесь, — повторила она и исчезла за железной дверью. Я оказалась одна между двумя рядами выстроившихся у стен кроватей, над которыми висели каменные распятия, прибитые большими гвоздями.
Я положила рюкзак в ногах кровати и огляделась. Но кроме кроватей у стен, в комнате ничего не было, так что я подошла к окну и стала изучать дворик, через который мы прошли, чтобы попасть сюда. Это был серый кирпичный четырехугольник, и как раз напротив окна, у которого я стояла, находились другие окна. Вначале я ничего не заметила, но, когда глаза мои привыкли к плохому освещению, я различила движение и пламя и поняла, что там, очевидно, кухня. Так оно и было. Между тем кто–то открыл окно, и теперь я могла хорошо разглядеть огромную печь, занимавшую середину помещения, и женщин, которые сновали вокруг нее взад–вперед в сандалиях из бычьей кожи. Однако делали они что–то непонятное. У каждой из них был на попечении горшок, они шарили в нем деревянной ложкой и, время от времени извлекая кусок мяса, быстро прятали под широкой юбкой в особый мешочек, привязанный к ноге.
Но вдруг появилась мать–настоятельница — она была постарше, — и тут монахини–служанки преклонили колена. Но лишь на мгновение, как при входе в католическую церковь — полуприседание, — потому что следом за этим они направились во двор. Впереди — мать–настоятельница, за ней — сестры–кухарки. Потом настоятельница остановилась, а монахини, прихрамывая, прошли вперед, и все они хромали на правую ногу, но мать–настоятельница ничуть не удивилась. Она встала перед ними на колени и, воздев глаза к окнам дома, решительно принялась за молитву. Она произносила молитву громко на вульгарной латыни, а монахини бормотали вслед за ней Dominus nostris [48] . То, что мне удалось заметить в их глазах, когда они подняли головы, повергло меня в изумление. У матери–настоятельницы ресницы были опущены, и потому прелат в клобуке и с белой бородой, появившийся в ее синем зрачке, был весь заштрихован черными полосами, и я как следует не разглядела его выражения лица. Но у женщины в первом ряду глаза были широко открыты, и я увидела в них солдата, он сидел на краю кровати и весело натягивал парусиновые штаны. Солдат был маленький, фуражка лихо заломлена на затылок, очень веселый и очень довольный.
48
Отче наш (лат.).
— Хелло! — крикнула я ему. — Ты очень симпатичный. Что ты делаешь на кровати?
Он улыбнулся и помахал мне рукой, но, думаю, он очень спешил, потому что мундир надел удивительно быстро, и едва он застегнул китель, как протрубил горн. Только тут я заметила смятение в глазах монахинь — множество солдат глядело на меня со всех сторон, они торопливо одевались, резко запахло сапогами, и, пока произносились молитвы, целая рота пехотинцев проследовала через зрачки, приняв благословение неба, заглядывавшего во внутренний двор.