Серенада на трубе
Шрифт:
— Разве я не говорил тебе, что она идиотка? — спросил Личинка. — Зачем она поет как раз в самых интересных местах? Ну как эти замухрышки теперь поймут до конца фильм?
— А ты скажи им, как было дело, — посоветовала я.
— Эй! — закричал пострел. — У нее оказались сиськи. Поняли?
Из первого ряда не донеслось ни единого движения, никто там не знал этого слова, думаю, даже эта тетя не знала — она была плоская, как коробка с пирожными, — но сзади долетел неясный шепот — первый признак жизни, донесшийся из небытия.
— Э, — сказал пострел, — так, значит, они еще живы, а я думал, умерли. Знаешь, уж больно они неподвижные, ну никто даже пальцем не пошевелит.
Но вот какая–то рука, принадлежащая узкой спине, стремясь обхватить другую спину, в два раза шире шкафа, стала расти прямо на моих глазах. Она росла медленно, но верно, в направлении края стула, где тут же забрала бы налево и потом вниз, не вмешайся Личинка, который переложил руку дальше, в направлении другого стула, где сидели другая дама с широкой спиной и только за ней — господин. Но Личинка на этом не успокоился, он постоянно наращивал у руки отводки, покуда она не достигла конца ряда. Только там рука остановилась и стала забирать влево, на территорию уже занятую, где тем не менее еще одной руке были очень рады.
— Летом мы соберем стручки, — сказал
— Твой отец садовник? — спросила я.
— Да, — сказал он, — выпалывает Райский Сад.
— А мать?
— Она тоже. Не могла же она оставить его одного? Они женились по любви. Как эти. — И он снова перекрестил сидящих сзади. — Они все там будут. Бог не побит злоупотреблений.
— Ты прочел это в книге? — спросила я.
— Еще чего! Думаешь, я умею читать?
— Тогда откуда ты знаешь?
— Что? Слово?
— Ага.
— Из трибунала, — сказал он. — Я слышу его каждый четверг.
— Ты там работаешь, подметаешь или что–нибудь в этом роде?
— Я сужусь, старуха, ты что, спятила? — сказал он, а потом: — Ш-ш! Обрати внимание, какая гадюка эта ее сестра. А тоже, с маникюром!
Хозяйка Пи плакала, сестра на нее кричала, и ногти у нее были наманикюрены. Она была красивая, но очень неприятная. Она ходила взад–вперед по всему фильму и целовалась с каждым встречным, ну просто со всеми она чмокалась, и тетенька из первого ряда раза два вскакивала и давала тон для новой песни, но поцелуи быстро кончались, они длились меньше, чем сцена расстегивания пуговиц, так что тетенька в конце концов отказалась от этой мысли и единственно, что она делала — кричала: «Kinder, Kinder!» [65] , чтобы покрыть непристойные звуки фильма.
65
Дети! Дети! (нем.).
— Она совсем спятила, — сказал Личинка. — Ее пугают злоупотребления.
— А еще кого? — спросила я.
— Ведь я же сказал тебе, что сужусь! — закричал он. — Другую тетку. Мою Полоумную. Она не хочет меня брать.
— Брать к себе? — спросила я.
— Ясное дело! — сказал он. — Ведь не везти ж ей меня на бойню.
— А ты?
— А я, а ты, а он, а другие, — сказал он. — Да что это он не смеется?
— Старик?
— Да. Потрясно. В жизни ничего такого не видел. Ну те — протертый суп, стручки и фасоль, но он–то что? И пахнет…
— Чем пахнет?
— Не чувствуешь? Мертвечиной. Уж меня–то на этом не проведешь.
— Замолчи, — сказала я. — Хватит.
Он откинулся на спинку стула и нахлобучил кепку на глаза.
— Больше но хочешь смотреть?
— Больше не получается. Дальше идет желе. Посмотри, какие краски.
И правда. Все разжижилось до предела. Карамельно–розовый, сиреневый, фисташково–зеленый. За действием теперь уже не было нужды следить, идиллия была в полном разгаре. И когда потом все затекло бледно–синим, я поняла, что можно идти домой. И я ушла, то есть мысленно я уже вышла на улицу, в городской вечер, но ни руки, ни ноги, ни мой зад не поднялись со стула, я осталась на месте и ушла последней, последней, уже тогда, когда исчезли все, и лишь пускавший отводки пытался вытащить из кино свою разросшуюся руку. Только тут я встала и вышла, и мне совсем не хотелось жить. Но зрители еще не разошлись по домам и даже еще не смешались с толпой. Сидевших сзади можно было отличить по тому, как они тыкались вслепую, точно летучие мыши, пытаясь приспособиться к новым атмосферным условиям, и были явно деформированы — у кого длиннее рука, у кого распухли губы, у кого нога свернулась па сторону, они как–то забылись и выглядели по–дурацки, как привидения, выросшие в темноте. Их счастье, что они уходили парами, так они как–то уравновешивали друг друга, притершись уже в кинозале, короткий с длинным или наоборот, птицы с переломанными крыльями, тащившиеся по темным коридорам улиц, зажатых между холодных стен. Старик тоже ушел, он шел один в противоположном направлении, еле волоча ноги, но я видела, как мой пострел побежал за ним вслед, что–то объяснял ему быстро–быстро, и потом они оба пошли дальше, взявшись за руки, и парнишка что–то говорил с воодушевлением, строя чудовищные рожи. Еще на улице остались карапузы со своей теткой. Они выглядели сонными и немного вялыми, но немка скомандовала что–то низким голосом, и они тут же запели. Я двинулась за ними и некоторое время шла вдоль тротуара с «O, mein lieber Augustin, Au–gus–tin, Au–gus–tin» [66] , но на первом же перекрестке тетенька вышла на середину улицы и остановила движение, подняв руку, прочно вонзив в мостовую растопыренные наподобие циркуля ноги и повернув голову в сторону. Все машины, даже грузовики, затормозили, не двинулась даже красная гоночная, хотя она вполне бы проехала между ее расставленными ногами. Тетенька носила юбку–штаны и могла сойти за Эйфелеву башню. Но нет, никто не поехал дальше, и она, задержавшись на мгновение перед детьми, дала тон для песни и, решительно затянув «Мы — птички», двинулась на другую сторону улицы, шествуя прямо и с достоинством, высоко подняв голову и размахивая руками над кожаной портупеей, пересекавшей ее грудь. И, только убедившись, что все благополучно добрались до тротуара, она вытащила из кармана рубахи свисток и сделала рукой знак машинам, восстановив таким образом движение. А сама направилась дальше, с «Platz, пожалуйста, Platz!» [67] Она таранила толпу собственным телом. И потом дала тон для третьей песни, маршируя впереди, но я не слышала, что такое они пели, они довольно далеко от меня ушли, и я лишь видела ее стальной остов, которому толпа была но пояс, он плыл вдалеке, словно мачта. И я представила себе затем «Auf Wiedersehen, Василикэ, Auf Wiedersehen [68] , Матей», «дзынь» звонка у ворот, подопечные разведены по домам, мертвые от усталости, голодные, с ранцами, оказавшимися уже на животе, с развязанными шнурками ботинок, со спутанными волосами. И joj [69] , Рожика и Илонка уже на улице, а дети путаются в их юбках, но, joj istenem [70] , не видать ни одного солдата, и ребенка хватают за руку и втаскивают во двор, Auf Morgen [71] , Ионопоткиванок [72] , и тетенька наконец–то осталась одна и отправилась домой играть сонатину Бетховена, в то время как Василикэ и Матей обнаруживают свои ohtele [73] знания в области deutsch [74] :
66
«О, мой милый Августин, Ав–гус–тин, Ав–гус–тин» (нем.).
67
Дорогу! (нем.).
68
До свидания (нем.).
69
Ой (венг.).
70
Ой, боже (венг.).
71
До завтра (нем.).
72
Добрый день (венг., три слова слиты вместе).
73
Доподлинные (искаж, нем.).
74
Немецкого языка (нем.).
Ringel, Ringel, Reihe,
Wir singen alle zu drei,
Wir singen alle holder Busch,
Und machen alle husch, husch, husch. [75] .
26
Мне следовало бы кричать, что я люблю его до безумия. Пожать руку Личинке — Личности. Он побежал за стариком, и это превзошло все мои ожидания; все, что я сама могла бы сделать для одинокого господина, сидевшего в центре зала, не идет ни в какое сравнение. И все широковещательные жесты, похожие на банты из тафты. Что он такое ему сказал, почему они потом ушли, взявшись за руки? Я приостановилась и вспомнила, как он шагал в штанах с перекрещенными бретелями. Ах, я любила его до безумия, и только то самое диалектическое противоречие, о котором я уже говорила, удержало меня от того, чтобы кинуться ему вслед. Однако я мысленно поздравила его, больше того — он заставил меня почувствовать вместо жалости блаженную радость, от которой кружилась голова, которая стекала по мне, проходя через воронку с узким горлышком. Он был такой, такой несчастный, бедный мой Личинка, и вот теперь он покровительствует человеку, явно пенсионеру. Топает мелкими шагами по тротуару в своих штанах с бретельками. Ну да, были Белокурый Ули и Шеф, а теперь был и Личинка. Я стала насвистывать и пошла, подпрыгивая по краю тротуара, через осенний вечер, в сторону ветра. Было не холодно и не жарко, до наступления прохлады стены кирпичных домов нагревались солнечным топливом.
75
Колечко, колечко, ряд,
Мы поем все трое,
Мы поем у каждого кустика
И разбегаемся — кыш, кыш (нем.).
Улица, по которой я шла, была пустынна, хотя в нее вливались десятки переулков. Но были они так узки и темны, что ни одна собака не решалась пробежать по этим каналам со сгущенным воздухом. А мне все–таки хотелось бы как–нибудь прыгнуть с дома на дом и посмотреть, разобью ли я голову, падая в пространство, похожее на сверкающие куски хрусталя. Но достаточно одной сомнамбулы на семейство — у нас был дедушка фон Лауф, по ночам он ходил по заборам с повязкой для усов и с нитяной сеткой на голове, и этой чудачке Манане никогда не пришло в голову прикрикнуть на него и так отправить прямиком в ад. Она шла за ним, как тень, и молила сойти вниз. А кому и когда удавалось объясниться с этим кретином, не накричав на него и не поддав ему разочка два кулаком? Но Манана была такая мягкая, из нее, как из пластилина, можно было слепить сто девяносто шесть разных фигур.
Перед Спортивной школой я на некоторое время остановилась, потому что там были городской ипподром и манежи и чувствовался еще запах лошадей и взрыхленной земли. И пахло навозом. Мне нравилось вдыхать этот острый запах, который всегда напоминал мне о наших горных лошадках… Маленьких лошадках, но грузы они могут перевозить и по вертикальной стене.
Сразу за школой, налево, начиналась аллея, ведущая к парку и к подножию гор. Там не было фонарей, и именно оттуда изливалась на город тьма. Какое–то мгновение я собиралась пойти навстречу этой волне, двинуться наперекор ей, принять ванну из мрака в начале сентября, но на противоположной стороне огни города сверкали так заманчиво — они вспыхивали в воздухе, точно фосфоресцирующие парашюты, — что я повернула вправо. И как раз навстречу мне шел — уж не знаю откуда — духовой оркестр купеческой гильдии, он шел посреди дороги, оркестранты были хорошо построены — трубы, горны, тромбоны и большой барабан. Я остановилась и, взяв под козырек, приветствовала гремящий марш, под который так хорошо идти в ногу, я долго приветствовала его, маршируя на месте, а музыканты вдохновенно дефилировали передо мной, пышущие жизнью, в клетчатой одежде, застегнутой на костяные пуговицы.
А потом… А потом… Что было потом?
В спустившемся на землю всесильном мраке ночи портал Черной церкви сверкал, как подкова, усыпанная огнями. Один к одному бриллианты с кулак величиной, темнота была разрезана с большой точностью лезвиями серебряных сабель. А там, где была приоткрыта дверь, полоска света, вылетавшая на улицу, проявляла до половины стволы деревьев и спины лошадей, запряженных в пролетки. Я подошла, но в церкви было столько народу, что вначале я ничего не увидела. Потом, проникнув внутрь, я поняла, что это была конфирмация четырнадцатилетних. Все они сидели на скамейках, мальчики слева, девочки справа, положив руки на пюпитры. На мальчиках были специальные одежды, короткие кожаные штаны и бархатные галстуки, расшитые у шеи. Девочки были как ангелы: белые платья, точно пена, а на голове — венки из цветов. Оттуда, где я стояла, видны были только их макушки, ряды голов, все без исключения белокурые, но я эту историю знала давно; целые месяцы под покровительством сасского пастора в школе учили наизусть Евангелие, чтобы голоса детей, праздновавших четырнадцатые именины и четырнадцатый день рождения, звучали чисто и без запинки на конфирмирунг, под высоким сводом раннеготической церкви.