Шагреневая кожа
Шрифт:
— Третьего дня… Да… — сказала она. — Я тогда подумала о своем маклере: я забыла ему сказать, чтобы пятипроцентную ренту он обменял на трехпроцентную, а ведь днем трехпроцентная упала.
В моих глазах сверкнула ярость. О, преступление иной раз может стать поэмой, я это понял! Пылкие объяснения были для нее привычны, и она, разумеется, уже забыла мои слова и слезы.
— А вы бы вышли замуж за пэра Франции? — спросил я холодно.
— Пожалуй, если б он был герцогом. Я взял шляпу и поклонился.
— Позвольте проводить вас до дверей, — сказала она с убийственной иронией в тоне, в жесте, в наклоне головы.
— Сударыня…
— Да, сударь?..
— Больше я не увижу вас.
— Надеюсь, — сказала она, высокомерно кивнув головой.
— Вы хотите быть герцогиней? — продолжал я, вдохновляемый каким-то
— Недаром вы обучались у хорошего адвоката, — сказала она с улыбкой, — в ваших речах есть жар.
— За тобой настоящее, — воскликнул я, — за мной будущее! Я теряю только женщину, ты же теряешь имя и семью. Время чревато местью за меня: тебе оно принесет безобразие и одинокую смерть, мне — славу.
— Благодарю за красноречивое заключение, — сказала она, едва удерживая зевок и всем своим существом выказывая желание больше меня не видеть.
Эти слова заставили меня умолкнуть. Я выразил во взгляде свою ненависть к ней и убежал. Мне нужно было забыть Феодору, образумиться, вернуться к трудовому уединению — или умереть. И вот я поставил перед собой огромную задачу: я решил закончить свои произведения. Две недели не сходил я с мансарды и ночи напролет проводил за работой. Несмотря на все свое мужество, вдохновляемое отчаянием, работал я с трудом, порывами. Муза покидала меня. Я не мог отогнать от себя блестящий и насмешливый призрак Феодоры. Каждая моя мысль сопровождалась другой, болезненной мыслью, неким желанием, мучительным, как упреки совести. Я подражал отшельникам из Фиваиды. Правда, я не молился, как они, но, как они, жил в пустыне; вместо того чтобы рыть пещеры, я рылся у себя в душе. Я готов был опоясать себе чресла поясом с шипами, чтобы физической болью укротить душевную боль.
Однажды вечером ко мне вошла Полина.
— Вы губите себя, — умоляющим голосом сказала она. — Вам нужно гулять, встречаться с друзьями.
— Ах, Полина, ваше пророчество сбывается! Феодора убивает меня, я хочу умереть. Жизнь для меня невыносима.
— Разве одна только женщина на свете? — улыбаясь, спросила она. — Зачем вы вечно себя мучаете? Ведь жизнь и так коротка.
Я устремил на Полину невидящий взгляд. Она оставила меня одного. Я не заметил, как она ушла, я слышал ее голос, но не улавливал смысла ее слов.
Вскоре после этого я собрался отнести рукопись к моему литературному подрядчику. Поглощенный страстью, я не думал о том, каким образом я живу без денег, я знал только, что четырехсот пятидесяти франков, которые я должен был получить, хватит на расплату с долгами; итак, я отправился за гонораром и встретил Растиньяка, — он нашел, что я изменился, похудел.
— Из какой ты вышел больницы? — спросил он.
— Эта женщина убивает меня, — отвечал я. — Ни презирать ее, ни забыть я не могу.
— Лучше уж убей ее, тогда ты, может быть, перестанешь о ней мечтать!
— смеясь, воскликнул он.
— Я об этом думал, — признался я. — Иной раз я тешил душу мыслью о преступлении, насилии или убийстве, или о том и о другом зараз, но я убедился, что не способен на это. Графиня — очаровательное чудовище, она будет умолять о помиловании, а ведь не всякий из нас Отелло.
— Она такая же, как все женщины, которые нам недоступны, — прервал меня Растиньяк.
— Я схожу с ума! — вскричал я. — По временам я слышу, как безумие воет у меня в мозгу. Мысли мои — словно призраки: они танцуют предо мной, и я не могу их схватить. Я предпочту умереть, чем влачить такую жизнь. Поэтому я добросовестно ищу наилучшего средства прекратить эту борьбу. Дело уже не в Феодоре живой, в Феодоре из предместья Сент-Оноре, а в моей Феодоре, которая вот здесь! — сказал я, ударяя себя по лбу. — Какого ты мнения об опиуме?
— Что ты! Страшные мучения, — отвечал Растияьяк.
— А угарный газ?
— Гадость!
— А Сена?
— И сети и морг очень уж грязны.
— Выстрел из пистолета?
— Промахнешься и останешься уродом. Послушай, — сказал он, — как все молодые люди, я тоже когда-то думал о самоубийстве. Кто из нас к тридцати годам не убивал себя два-три раза? Однако я ничего лучше не нашел, как изнурить себя в наслаждениях. Погрузившись в глубочайший разгул, ты убьешь свою страсть… или самого себя. Невоздержанность, милый мой, — царица всех смертей. Разве не от нее исходит апоплексический удар? Апоплексия — это пистолетный выстрел без промаха. Оргии даруют нам все физические наслаждения: разве это не тот же опиум, только в мелкой монете? Принуждая нас пить сверх меры, кутеж вызывает нас на смертный бой. Разве бочка мальвазии герцога Кларенса [61] не вкуснее, чем ил на дне Сены? И всякий раз, когда мы честно валимся под стол, не легкий ли это обморок от угара? А если нас подбирает патруль и мы вытягиваемся на холодных нарах в кордегардии, то разве тут не все удовольствия морга, минус вспученный, вздутый, синий, зеленый живот, плюс сознание кризиса? Ах, — продолжал он, — это длительное самоубийство не то, что смерть обанкротившегося бакалейщика! Лавочники опозорили реку, — они бросаются в воду, чтобы растрогать своих кредиторов. На твоем месте я постарался бы умереть изящно. Если хочешь создать новый вид смерти, сражайся на поединке с жизнью так, как я тебе говорил, — я буду твоим секундантом. Мне скучно, я разочарован. У эльзаски, которую мне предложили в жены, шесть пальцев на левой ноге, — я не могу жить с шестипалой женой! Про это узнают, я стану посмешищем. У нее только восемнадцать тысяч франков дохода, — состояние ее уменьшается, а число пальцев увеличивается. К черту!.. Будем вести безумную жизнь — может быть, случайно и найдем счастье!
61
Герцог Кларенс — брат английского короля Эдуарда IV (XV в. ), приговоренный к смертной казни, по преданию, получил право выбора способа казни и просил утопить его в бочке с вином.
Растиньяк увлек меня. От этого проекта повеяло слишком сильными соблазнами, он зажигал слишком много надежд — словом, краски его были слишком поэтичны, чтобы не пленить поэта.
— А деньги? — спросил я.
— У тебя же есть четыреста пятьдесят франков? — Да, но я должен портному, хозяйке…
— Ты платишь портному? Из тебя никогда ничего не выйдет, даже министра.
— Но что можно сделать с двадцатью луидорами?
— Играть на них. Я вздрогнул.
— Эх ты! — сказал он, заметив, что во мне заговорила щепетильность.
— Готов без оглядки принять систему рассеяния, как я это называю, а боишься зеленого сукна!
— Послушай, — заговорил я, — я обещал отцу: в игорный дом ни ногой.
И дело не только в том, что для меня это обещание свято, но на меня нападает неодолимое отвращение, когда я лишь прохожу мимо таких мест. Возьми у меня сто экю и иди туда один. Пока ты будешь ставить на карту наше состояние, я устрою свои дела и приду к тебе домой.
Вот так, милый мой, я и погубил себя. Стоит молодому человеку встретить женщину, которая его не любит, или женщину, которая его слишком любит, и вся жизнь у него исковеркана. Счастье поглощает наши силы, несчастье уничтожает добродетель. Вернувшись в гостиницу «Сен-Кантен», я долгим взглядом окинул мансарду, где вел непорочную жизнь ученого, которого, быть может, ожидали почет и долголетие, жизнь, которую не следовало покидать ради страстей, увлекавших меня в пучину. Полина застала меня в грустном размышлении.
— Что с вами? — спросила она.
Я холодно встал и отсчитал деньги, которые был должен ее матери, прибавив к ним полугодовую плату за комнату. Она посмотрела на меня почти с ужасом.
— Я покидаю вас, милая Полина.
— Я так и думала! — воскликнула она.
— Послушайте, дитя мое, от мысли вернуться сюда я не отказываюсь.
Оставьте за мной мою келью на полгода. Если я не вернусь к пятнадцатому ноября, вы станете моей наследницей. В этом запечатанном конверте, — сказал я, показывая на пакет с бумагами, — рукопись моего большого сочинения «Теория воли»; вы сдадите ее в Королевскую библиотеку. А всем остальным, что тут останется, распоряжайтесь как угодно.