Шаламов
Шрифт:
«Товарищ Ежкин был возмущен до глубины души такой наглой просьбой: "Поп в кабинете!" Голос Ежкина звенел:
— Нет, ваш сын, гражданин Шаламов, не получит высшего образования. Поняли?
Отец молчал.
— Ну, а ты, — обратился заведующий ко мне. — Ты-то понял? Отцу твоему в гроб пора, а он еще обивает пороги, просит. Ты-то понял? Вот именно потому, что у тебя хорошие способности — ты и не будешь учиться в высшем учебном заведении — в вузе советском.
И товарищ Ежкин сложил фигу и поднес к моим глазам.
— Это я ему фигу показываю, — разъяснил заведующий слепому, — чтобы вы тоже знали.
— Пойдем, папа, — сказал я и вывел отца в коридор…» Какую Вологду — «первую», «пятую», «десятую», «сотую»,
разрушенную и размененную задешево —
В Вологде Варламу пришлось остаться еще на год. Об этом потерянном годе в его биографии почти ничего не известно, кроме сожаления: «Выяснилось той же осенью, что все мои школьные товарищи — абсолютно все: из детей дворян, купцов, торговцев (тоже «лишенцев». — В. Е.) — все поступили туда, куда хотели. У всех оказались какие-то связи, какие-то знакомства». Это лишний раз подтверждает, что в России во все времена умели обходить закон. Отец имел знакомства только в церковной сфере — он предлагал Варламу уже не медицинский, а духовную семинарию, используя связи с тем же Введенским. Но Варлам категорически отказался. Он решил ехать в Москву и для начала найти работу где-нибудь на заводе, пройти «пролетарскую закалку». С этим в конце концов согласились и родители.
В Москву он уезжал «ветреной дождливой осенью 1924 года в листопад боярышника, березы». «В одном вагоне ехала сестра мамы — тетка моя Екатерина Александровна, работавшая в Сетунской больнице под Москвой. Тетка была бестужевкой [6] , с отцом она дружила с молодости, и отец доверил мою судьбу в эти надежные прогрессивные руки», — вспоминал Шаламов.
Для его устройства в Москве на первое время были проданы два охотничьих ружья, оставшихся от брата Сергея. Из одежды — перешито пальто дяди Андрея Воробьева, второго брата матери, и сшиты две новые рубашки. Семья оставалась практически ни с чем. Золотой крест отца за службу на Кадьяке пока еще лежал — на самый черный день — на дне сундука.
6
Бестужевками называли женщин, окончивших в дореволюционной России Высшие женские курсы, готовившие врачей и учителей. В Петербурге их называли Бестужевскими по имени их руководителя К.Н. Бестужева-Рюмина. (Прим. ред.)
Глава четвертая.
МОСКВА. КИПЕНИЕ И ЗЫБКОСТЬ 1920-х
Москва сразу захватила его своей свободой — в отличие от Вологды она кипела жизнью. Шаламов много раз употребляет слово «кипение» по отношению к середине 1920-х годов. Первое же пребывание в центре столицы (от Кунцева до Каланчевки тогда ходил паровозный состав) дало ему возможность ощутить захватывающий темп жизни: трамваи и автомобили уже вытеснили извозчиков на окраины, но по улицам шли толпы народа, и одной из главных тем в газетах и в начавшем выходить «Огоньке» был призыв: «Граждане! Ходите по тротуарам!» Относилось это прежде всего к провинциалам, ярославцам и тулякам, одесситам и вологжанам, нахлынувшим в Москву кто учиться, а кто работать — в редакции и конторы, на стройки, большие заводы и маленькие фабрики, размножившиеся во время нэпа.
Варлам тоже устроился на завод — Кунцевский кожевенный, принадлежавший Озерскому крестьянскому кооперативу Московской области. Он выбрал профессию дубильщика — вероятно потому, что отец в свое время научил его выделывать шкуры. «Дубильщик» — первая запись в его трудовой книжке и первый пункт его будущих анкет и официальных автобиографий. Жил у тетки в ее комнате при Сетунской больнице, но приходил сюда в основном ночевать, а все свободное от работы время старался проводить в столице, с жадностью познавая ее.
Смерти и похорон Ленина он не застал и вряд ли в то время думал о его политическом завещании. Но он застал смерть С. Есенина и был на его похоронах в предновогодний день 31 декабря 1925 года, в многотысячной толпе на Страстной площади (где видел и Н. Клюева), и наблюдал, как «коричневый гроб, привезенный из Ленинграда, трижды обносят вокруг памятника Пушкину, и похоронная процессия плывет на Ваганьково». У Варлама уже тогда возник вопрос, почему поэт, «хулиганство» которого не слишком поощряла власть, был так поддержан в свой последний день тысячами людей из самых разных слоев общества. Он писал: «Самоубийство поэта наполнило новым смыслом, живой кровью многие, многие строки его стихов. То, что казалось позой, на поверку оказалось трагедией». Для юноши, мечтавшего о литературе, это открытие было самым важным.
Впрочем, как не раз подчеркивал Шаламов, после переезда в Москву его жизнь сразу «поделилась на две классические части — стихи и действительность, литературу и участие в общественных сражениях».
Первые месяцы Варлам успел поработать в Сетуни, в тогдашнем Московском уезде, учителем-ликвидатором неграмотности — с огромным энтузиазмом, равным, вероятно, энтузиазму отца в первые годы миссионерства на Кадьяке.
Букварь 1920-х годов начинался не с обыденного «Мама мыла раму», а с гордых слов: «Мы — не рабы, рабы — не мы». Тому, кто постоянно читал эти слова на своих уроках, кто учил этим словам неграмотных стариков и старух, они не могли не врезаться в память на всю жизнь — как символ эпохи и символ ее надежд. Недаром в 1970 году Шаламов написал стихотворение «Воспоминания о ликбезе», которое — после Колымы и «Колымских рассказов» — имело уже другой контекст и другой смысл: «…Людей из вековой тюрьмы / Веду лучом к лучу: / «Мы — не рабы. Рабы — не мы — / Вот всё, что я хочу…»
Участвовал он в ликвидации неграмотности не ради справки, которая давала определенные преимущества при поступлении в вуз. И работа на кожевенном заводе была для него поначалу тоже наполнена гораздо более высоким смыслом, нежели получение пролетарского стажа и завоевание нового, выигрышного статуса «человека от станка». Он писал об этом вполне откровенно: «К документу о рабочем стаже нигде не относились с недоверием. Кандидат (в пролетарии. — В. Е.), сочувствующий — это вполне реальные, а главное, вполне официальные, признаваемые властью категории… На нашем сплоченном кандидатском заводе работал ряд сыновей домовладельцев, нэпманов именно ради документа, ради спасительной справки. Я же работал там не только из-за справки, а именно желая ощутить то драгоценное, новое, в которое так верили. Я пришел туда не для мимикрии, а искренне желая почувствовать этот ветер, обвевающий тело и меняющий душу…»
Акцент — «не для мимикрии» — чрезвычайно характерен для Шаламова. Он хотел самым честным образом влиться в новую советскую жизнь, полагая, что его труд на заводе естественным образом искупит уязвимый факт биографии — происхождение из духовенства. Вряд ли можно объяснить стремлением обретения нового статуса и его необычную одежду, в которой он запечатлен на студенческом билете: кепка-шлем под буденовку и перешитая шинель. Такова была мода молодых людей 1920-х годов, имевшая вполне четкое семиотическое, идеологическое наполнение — «мы за революцию, мы с теми, кто победил в Гражданскую войну». На эту моду повлиял, несомненно, пример тех старших студентов, кто действительно успел поучаствовать в Гражданской войне и кто в настоящих буденовках и шинелях пришел поступать в 1-й МГУ (тогда был и 2-й МГУ — педагогический), на подготовительные курсы, которые начал посещать, уволившись в январе 1926 года с завода, Шаламов. Одним из его друзей в это время стал Лазарь Шапиро: он был на три года старше и успел повоевать. Впоследствии пути их разошлись. Лазарь поступил на другое отделение, избежал активного участия в оппозиции, но в 1938 году был на несколько месяцев арестован, потом восстановлен в правах и погиб на фронте в 1942 году.